Петр Кропоткин о крепостном праве и о его отмене

Воспоминания Петра Кропоткина
о том,  как жилось в России при крепостном праве

(эпизоды из книги «Записки революционера»)

Часть 1. Глава VI. Нравы старого барства. — Крепостные слуги. — Типы Старой Конюшенной

Часть 1. Глава VIII. Крепостное право. — Макар. — Браки по приказу. — Андрей-портной. Сдача в солдаты. — Горничная Поля. — Саша-доктор. — Герасим Круглов. — Как Маша получила вольную

Часть 2. Глава VIII (фрагмент).  —  Отмена крепостного права. Важные последствия освобождения крестьян

Те же эпизоды  в  книжном издании 1903 года, формат PDF

Записки революционера
Часть1. Глава VI.

Нравы старого барства. — Крепостные слуги. — Типы Старой Конюшенной

   В то время богатство помещиков измерялось числом «душ», которыми владел помещик «Души» означали крепостных мужского пола, женщины в счет не шли. Мой отец считался богатым человеком. У него было более 400 душ в трех различных губерниях[4] и еще большие земли, и он жил соответственно своему положению. Это значило, что его дом был открыт для гостей и что отец держал многочисленную дворню. В семье нас было восемь человек, иногда десять или двенадцать, между тем пятьдесят человек прислуги в Москве и около шести десяти в деревне не считалось слишком большим штатом. Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без трех поваров для господ и кухарок для «людей», без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом во время обеда (за каждым обедающим стоял лакей с тарелкой), и без бесчисленных горничных в девичьей.
   В то время заветным желанием каждого помещика было, чтобы все необходимое в хозяйстве изготовлялось собственными крепостными людьми. Все это вот для чего. Если кто-нибудь из гостей заметит:
    — Как хорошо настроен ваш рояль. Ваш настройщик, вероятно, Шиммель?
    То помещик гордо отвечал:
    — У меня собственный настройщик.
    — Что за прекрасное пирожное! — бывало, воскликнет кто-нибудь из гостей, когда к концу обеда появлялось своего рода художественное произведение из мороженого и печений. — Признайтесь, князь, это от Трамбле (модный кондитер того времени).
    — Нет, это делал мой собственный кондитер, ученик Трамбле. Я позволил ему сегодня показать свое искусство.
  Заветным желанием каждого богатого и знатного помещика было иметь мебель, сбрую, вышивки — словом, все от собственных мастеров. Когда детям дворовых исполнялось десять лет, их отдавали на выучку в модные мастерские. Пять или семь лет они подметали лавку, получали бесчисленные колотушки и состояли главным образом на побегушках Я должен сказать, что не многие выучивались в совершенстве ремеслу. Портные и сапожники могли шить платье и сапоги только на прислугу; когда же нужно было действительно хорошее пирожное, его заказывали у Трамбле, а наш кондитер в это время играл на барабане в крепостном оркестре. Этот оркестр был другим пунктом тщеславия моего отца. Не то чтобы он сам был большой любитель музыки, но так требовалось для большей важности, а потому почти каждый дворовый помимо своего ремесла состоял еще басом, тромбоном и кларнетом в оркестре. Настройщик Макар, он же помощник дворецкого, играл также на флейте. Портной Андрей играл на валторне. Обязанностью же кондитера было вначале бить в барабан, но он так усердствовал, что оглушал всех. Тогда ему купили чудовищную трубу в надежде, что, может быть, легкими он не будет в состоянии производить такой шум, как руками. Но когда и эта надежда не оправдалась, его сдали в солдаты. Что же касается рябого Тихона, то помимо бесчисленных обязанностей в доме в роли ламповщика, полотера или выездного лакея он еще не без пользы помогал в оркестре, сегодня на тромбоне, завтра на контрабасе, а не то и как вторая скрипка.
 Две первые скрипки составляли единственное исключение из правила. Они были только скрипками. Отец купил их за большие деньги, с семьями, у сестер (он никогда не покупал крепостных у посторонних и не продавал людей чужим). И вот по вечерам, когда отец не уезжал в клуб или когда у нас бывали гости, отец приказывал дворецкому «собрать музыку». На наш оркестр был большой спрос, когда соседи, в особенности в деревне, устраивали вечера с танцами. Каждый раз, конечно, в подобных случаях нужно было спросить разрешение отца.
   Ничто не доставляло отцу такого удовольствия, как когда к нему обращались с просьбой по поводу оркестра или чего-либо другого: например, определить мальчика на казенный счет в школу или освободить кого-нибудь от наказания, наложенного судом. Хотя отец способен был на взрывы бешенства, но по натуре, без сомнения, он был довольно мягкий человек. И когда к нему обращались за протекцией, он писал десятки писем во все стороны ко всем высокопоставленным лицам, которые могли быть полезны его протеже. В таких случаях его и без того немалая переписка увеличивалась еще полудюжиной специальных писем, написанных в крайне характер ном, полуофициальном полушутливом тоне. Каждое письмо, конечно, запечатывалось гербовой печатью отца. Большой квадратный конверт шумел тогда, как детская погремушка, по причине песка, которым густо посыпалось письмо: промокательной бумаги в то время еще не знали. Чем труднее была просьба, тем большую энергию проявлял отец, покуда не добивался просимого для протеже, которого во многих случаях никогда даже в глаза не видал.
    Отец мой любил, чтобы у него были гости. Обедали мы в четыре часа, а в семь вся семья собиралась вокруг самовара. В это время мог приходить всякий принадлежавший к нашему кругу. В особенности не было недостатка в гостях, когда Лена возвратилась из института. Если в окнах, выходивших на улицу, был свет, знакомые знали, что наши дома и что гостям будут рады.
  Гости собирались почти каждый вечер. В зале раскрывались ломберные столы. Молодежь же и дамы оставались в гостиной или же собирались возле рояля. После ухода дам картежная игра продолжалась до рассвета, и значительные суммы переходили тогда из рук в руки. Отец мой постоянно проигрывал. Опасной для него, однако, являлась игра не дома, а в английском клубе, где ставки были выше. В особенности опасно было, когда отца звали на партию «с очень почтенными господами» в один из наиболее уважаемых домов в Старой Конюшенной, где большая игра шла всю ночь. В подобных случаях отец проигрывал очень много.
    Нередко устраивались танцевальные вечера, не говоря уже о двух обязательных балах каждую зиму. В подобных случаях отец не смотрел на издержки, а устраивал все как можно лучше. В то же время в будничной нашей жизни проявлялась такая скаредность, что, если бы я стал рассказывать подробности, их сочли бы за преувеличение. Об одном претенденте на французский престол, который прославился великолепными охотничьими партиями, говорят, что в его доме даже сальные огарки были на счету. Такая же мелочная экономия во всем практиковалась и в нашем доме, и скупость доходила до того, что мы, дети, когда выросли, возненавидели бережливость и расчет. Впрочем, в Старой Конюшенной такая манера жить заставляла лишь всех относиться еще с большим уважением к отцу.
    — Старый князь, — говорили все, — скуповат на домашние расходы, зато уж знает, как следует жить дворянину.
    В наших тихих и чистеньких уличках именно такая жизнь уважалась в особенности. Один из наших соседей, генерал Дурново, вел дом на широкую ногу, а между тем ежедневно между барином и поваром происходили самые комические сцены. После утреннего чая старый генерал, посасывая трубку, сам заказывал обед.
    — Ну, братец, — говорил он повару, являвшемуся в малую столовую в белоснежной куртке и колпаке, — сегодня нас будет немного, не более двух-трех гостей. Ты соорудишь суп, знаешь, с какой-нибудь первинкой: с зеленым горошком, фасолью…
    — Слушаю-с, ваше превосходительство.
    — Затем, что там хочешь на второе.
    — Слушаю-с, ваше превосходительство.
    — Конечно, спаржа еще дороговата, хотя я видел вчера в лавке такие славные пучки…
    — Точно так, ваше превосходительство, по четыре целковых за пучок.
    — Совершенно верно. Ну, твои жареные цыплята и индейки нам надоели до смерти. Ты приготовь нам что-нибудь новое.
    — Не прикажете ли дичи, ваше превосходительство?
    — Да, да, братец, что-нибудь такое.
    Когда все шесть блюд бывали обсуждены, старый генерал спрашивал:
    — Ну а сколько тебе на расходы? Я думаю, три рубля хватит.
    — Десять целковых, ваше превосходительство
    — Не говори глупостей, любезный. Вот тебе три рубля Я знаю, что их за глаза достаточно.
    — Как же так? Четыре целковых за спаржу да два с полтиной за зелень.
    — Ну, слушай, любезный, посовестись. Так и быть, прибавлю еще три четвертака, а ты экономничай.
   Торг таким образом продолжался около получаса. Наконец сходились на семи рублях с четвертаком с условием, чтоб обед на другой день стоил бы не больше полутора рублей. Генерал, счастливый тем, что устроил все так выгодно, приказывал закладывать сани и отправиться в модные лавки, откуда возвращался сияющий и привозил жене флакон тонких духов, за который заплатил бешеную цену во французском магазине, а единственен своей дочери он сообщал, что пришлют от мадам такой-то для примерки «очень простенькую», но очень дорогую бархатную мантилью.
    Вся наша бесчисленная родня со стороны отца жила точно таким же образом. Если порой проявлялись какие-нибудь новые стремления, они обыкновенно принимали религиозную форму. Так, например, к великому смущению «всей Москвы» один князь Гагарин поступил в орден иезуитов, другой молодой князь пошел в монастырь, а несколько старых дам стали отчаянными святошами.
  Бывали и исключения. Один из наших ближних родственников, назову его Мирским, провел молодость в Петербурге, где служил в гвардии. Иметь крепостного портного или мебельщика его не занимало. Дом его был великолепно убран, а платье он носил от лучшего петербургского портного. Он не любил карт и играл лишь с дамами; зато его слабостью была еда, на которую он тратил невероятные деньги.
   В особенности развертывался он во время поста и пасхи. Постом он погружался всецело в изобретение тонких рыбных блюд. С этой целью он перерывал лавки в обеих столицах, а из вотчин командировались специальные гонцы к устьям Волги, чтобы доставить оттуда на почтовых (железных дорог тогда еще не было) громадного осетра или какой-нибудь необыкновенный балык. Когда же наступала пасха, его изобретательности не было конца.
    Пасха — наиболее чтимый и наиболее веселый праздник в России, праздник весны. Тают громадные сугробы, лежащие всю зиму, и бурные ручьи бегут по улицам. Весна приходит не как тать, крадучись, незаметно, но открыто. Каждый день замечается перемена как в снежных сугробах, так и в наливающихся почках. Ночные морозы лишь слегка замедляют оттепель. В мое время страстная неделя встречалась в Москве необыкновенно торжественно. Толпы народа ходили в церкви, особенно в четверг, послушать те трогательные места Евангелия, в которых говорится о страданиях Христа. На страстной не ели даже рыбы, а наиболее благочестивые вовсе не касались еды в страстную пятницу. Тем более разителен был переход к пасхе.
    В субботу все отправлялись ко всенощной. Начало ее, как известно, очень печально. Но в полночь возвещается о воскресении Христовом. Все церкви разом освещаются. С сотен колоколен раздается радостный трезвон колоколов. Начинается всеобщее веселье… Церкви, залитые светом, пестреют нарядными туалетами дам. Даже самая бедная женщина постарается на пасху надеть обновку, и если она шьет себе новое платье только раз в год, то сошьет его, конечно, к этому дню.
   Как и тогда, так и теперь пасха является также временем крайней невоздержанности в пище. В богатых домах готовятся к этому времени самые вычурные пасхи и куличи, и, как бы беден кто ни был, он должен иметь хотя бы одну пасху и маленький кулич и хотя бы одно красное яйцо, чтобы освятить их в церкви и разговеться.
   Большинство начинало есть ночью, после заутрени, непосредственно после того, как освященные куличи приносились из церкви. В богатых же барских домах разговенье откладывалось до воскресенья. К утру накрывался громадный стол и устанавливался всякого рода яствами, и, когда господа выходили в столовую, вся многочисленная дворня вплоть до последней судомойки приходила христосоваться.
    Всю пасхальную неделю в зале стоял накрытый стол, и гости приглашались закусить. И в этом случае князь Мирский, бывало, развернется! Даже когда он встречал пасху в Петербурге, гонцы одинаково привозили ему из деревни нарочито приготовленный творог для пасхи, из которого повар мастерил своего рода художественные произведения; а другой нарочный скакал в новгородскую деревню за медвежьим окороком, который специально коптился для княжеского пасхального стола.
  Княгиня бывала всю страстную неделю в очень удрученном настроении, посещая с двумя дочерьми самые суровые монастыри, где каждая всенощная длилась по три и по четыре часа, и съедая только кусок черствого хлеба в промежутках между службами и посещением православных, католических и протестантских проповедников. А муж ее в это время каждое утро объезжал знаменитые Милютины лавки, где гастрономы находят деликатесы со всех концов земли. Здесь князь выбирал для пасхального стола все самое дорогое и тонкое. Зато во время пасхальной недели сотни гостей являлись к нему, и их просили «только отведать» ту или другую диковину.
   Кончилось тем, что князь ухитрился буквально проесть свое значительное состояние. Его роскошно омеблированный дом и прекрасное именье продали, и на старости лет у князя и княгини ничего не осталось: не было даже своего угла. Они должны были жить у детей.
   Так шла жизнь в наших краях, и нечего удивляться поэтому, что после освобождения крестьян почти вся Старая Конюшенная разорилась. Но я забегаю вперед.
_________
4. В Калужской, Рязанской, Тамбовской.

Записки революционера.
Часть 1. Глава VIII.

Крепостное право. — Макар. — Браки по приказу. — Андрей-портной. Сдача в солдаты. — Горничная Поля. — Саша-доктор. — Герасим Круглов. — Как Маша получила вольную

    Осенью 1852 года Александр поступил в кадетский корпус, и с тех пор мы видались лишь на праздниках да иногда по воскресеньям. До кадетского корпуса от нашего дома было верст семь, и хотя у нас держали десяток лошадей, но всегда как-то выходило, что, когда следовало послать сани в корпус за братом, все лошади были в разгоне. Николай приезжал домой очень редко. Относительная свобода, которую Александр нашел в военном училище, а в особенности влияние двух преподавателей литературы быстро содействовали его развитию. Дальше мне придется еще сказать о том благотворном влиянии, которое имел он на мое развитие. Мне выпало на долю большое счастье иметь любящего, развитого старшего брата.
    Я тем временем оставался дома. Приходилось дожидаться, покуда придет мой черед поступить в Пажеский корпус, а он пришел, когда мне было почти пятнадцать лет. Пулэн уже в 1853 году получил отставку, и вместо него пригласили учителя-немца Карла Ивановича, оказавшегося одним из тех идеалистов, которые нередко встречаются среди немцев. В особенности помню я, как он читал Шиллера: наивная его декламация приводила меня в восторг. Прожил он у нас только одну зиму.
    Осенью 1853 года я поступил учиться в Первую московскую гимназию, а для домашних уроков отец пригласил студента Московского университета Н. П. Смирнова. Гимназия помещалась тогда на Пречистенке, почти рядом с нашим домом. Меня приняли в третий класс, мне было всего 11 лет, а уже приходилось проходить целый ряд предметов, большей частью выше детского понимания. Преподавались же все предметы самым бессмысленным образом. Геометрии нас учил некто Невенгловский, шутливо-грубо обращавшийся с учениками. Большинство из нас ничего не понимало в тех премудростях, которые он вычерчивал на доске, и мы заучивали на память по книжке мудреные теоремы Эвклида. Мне Невенгловский ставил «пять», но я решительно не знаю за что. Я ровно ничему не выучился в гимназии из геометрии, и, когда четыре года спустя я снова стал учиться геометрии в Пажеском корпусе, все — с самых первых определений — было для меня совершенно ново. Я знал хорошо только четыре правила арифметики.
    Всего лучше обстояло дело с русским языком. Писал я совершенно правильно под диктовку, и «сочинения» на заданные темы вполне удовлетворяли учителя Магницкого, который был грозой всего класса, но мне он всегда ставил «пятерки» вплоть до экзамена, когда я жестоко срезался на каких-то деепричастиях и мне поставили «двойку».
    По истории дела у меня шли из рук вон плохо. История преподавалась у нас таким образом: в класс приносилась доска, разграфленная на квадратики, каждые сто квадратиков изображали столетие, а каждый квадратик — год. Как только доску устанавливали, начиналась пытка. Во всех квадратиках были изображены значки: кружочки, палочки, кресты. Учитель брал трость и тыкал ею то в палочку, обозначавшую вступление на престол какого-нибудь царя, то в кружочек, обозначивший какую-либо войну, и грозно спрашивал: «Григорьев, что это обозначает; Николаев, а это что» и т. д.
    Начиналось всеобщее нервничанье. Отвечать надо было сразу, и хотя кружок или палочка уже по самому своему положению обозначали год и то, что в этом году произошла война, но второпях каждый из нас отвечал невпопад, на столетие раньше или позже. Мы перевирали войны и «вступления на престол», и «единицы» и «двойки» так и сыпались в классный журнал. По истории у меня неизменно красовалась «двойка» вплоть до экзамена. На экзамене мне досталось царствование Александра I и война 1812 года, и мой связный и одушевленный рассказ о наполеоновских войнах, о которых я так много слышал от Пулэна, так понравился экзаменаторам, что мне единодушно поставили «пять», да еще с плюсом, уничтожая таким образом все следы моих неизменных «двоек».
   Горе у меня было также и с географией. Я любил географию и учился с удовольствием. Я с моим другом Николаевым составил даже географию нашей гимназии. Написали целый курс с картами и планами. Помню, наш третий класс мы описывали так: «С юга он омывается морем — «Пречистенкой», на востоке граничит с государством второклассников, а с запада прилегает к обширному государству четвероклассников, говорящих на чужестранном языке, именуемом латынью».
    Описывалась и «поверхность» нашего класса с «горою» — кафедрой, «вулканами», классной доской, перечислялись и «долины» между партами и характеризовались их «обитатели» — смирные и степенные на первой скамье и все более и более буйные по мере удаления от главного «залива», в который приплывают чужестранцы, сиречь учителя, несущие страх и смятение в нашу страну. Тут же мы рассказывали историю нашей страны и описывали, как один из чужестранцев был сброшен вместе со своим троном с горы-кафедры злокозненным обществом горных стрелков, которые ухитрились прорыть «канал» между кафедрой и стеной, то есть попросту отодвинули кафедру несколько от стены, поставили трон чужестранца на самый край «обрыва», вследствие чего иностранец, не заметивший козней своих врагов, усевшись, по обычаю, на трон, полетел на землю и стукнулся головой о стену. «Казенной» географии я тоже хорошо учился и вычерчивал очень тщательно карты. Но все-таки я был на дурном счету у «чужестранца», учившего нас географии, и за что — за излишнее усердие.
    Учитель географии задавал нам чертить карты разных государств, но он заставлял нас просто копировать карты с географического атласа. Меня это не удовлетворяло, и поэтому я вместе с Н. П. Смирновым чертил карты на географической сетке и раскрашивал их. Когда я принес изящно раскрашенную карту Англии и преподнес ее учителю, он ужасно рассердился и, к великому моему огорчению, поставил мне «двойку».
   Научился я в гимназии очень немногому, но зима, проведенная в школе среди других мальчиков, бывших большей частью гораздо старше меня, — все это дало толчок моему развитию. С этих пор начинается моя сознательная жизнь. Все, что я помню из моего раннего детства, рисуется мне в виде отдельных сцен, отделенных друг от друга большими пробелами.
   С весны же 1854 года, то есть с одиннадцати с половиной лет, я начинаю помнить все события, год за годом. Люди вокруг меня, их лица, их манеры все стало врезаться мне в память. С этих пор я стал более или менее сознательно читать, и с этих же пор начинаются мои первые детские литературные упражнения, которые развивал во мне мой учитель Н. П. Смирнов.
    Отсюда начинается переход от детства к отрочеству, и я расскажу теперь то, что я наблюдал вокруг себя в эти три года — лучшие годы моего детства, которые пронеслись между гимназией и Пажеским корпусом.
  Мой учитель Н. П. Смирнов к тому времени кончил университет и получил небольшое место в гражданской палате, где проводил все утро, я же оставался один до обеда. После приготовления уроков и прогулки у меня оставалось еще много времени, чтобы читать и в особенности чтоб писать. Осенью же, когда учитель возвращался в Москву, а мы все еще продолжали жить в деревне, я опять оставался один. Уроков никаких не было, и, поболтавши в семье и поигравши с маленькой сестрой Полинькой, я мог вволю отдаваться чтению и письму.
    Крепостное право доживало тогда последние годы. Все это было еще так недавно, точно вчера, а между тем немногие в России ясно сознают, чем было крепостное право. Большинство, конечно, знает, что тогдашние условия были плохи; но как сказывались эти условия физически и нравственно на живых существах, едва ли многие понимают. Просто поразительно видеть, как быстро было забыто учреждение и общественные условия, порожденные им, едва только учреждение перестало существовать. Так быстро меняются обстоятельства и люди! Постараюсь поэтому рассказать, как жили при крепостном праве. Буду передавать не то, что слышал, а то, что сам видел.
    Ключница Ульяна стоит в коридоре, ведущем в кабинет отца, и крестится. Она не смеет ни войти, ни повернуть назад. Наконец она прочитывает молитву, входит в кабинет и едва слышным голосом докладывает, что запас чая почти на исходе, что сахара осталось всего лишь фунтов двадцать и что остальная провизия также скоро выйдет.
    — Воры! Грабители! — кричит отец. — А ты заодно с ними!
    Голос его гремит на весь дом. Мачеха послала Ульяну, чтобы на ней разразилась гроза
    — Фрол, позови княгиню! — кричит отец. — Где она? — И когда мачеха входит, он встречает ее таким же образом.
    — И ты заодно с хамовым отродьем! Ты заступаешься за них! — И так далее в продолжение целого получаса, а иногда и больше.
   Затем отец принимается проверять счета. При этом он вспоминает о сене. Посылается Фрол перевесить, сколько осталось его; мачехе приказывается присутствовать при взвешивании, а отец вычисляет, сколько должно быть сена на сеновале. Выходит, по-видимому, что исчезло много пудов, а Ульяна не может сказать, как израсходовано несколько фунтов какой-то провизии. Голос отца становится все более и более грозным. Ульяна трепещет. Теперь зовут к допросу кучера. На нем разражается гроза. Отец бросается на него и принимается бить. Кучер твердит одно: «Ваше сиятельство, изволили ошибиться».
    Отец снова принимается считать. На этот раз выходит, что на сеновале больше сена, чем следовало. Крики продолжаются. Теперь отец ругает кучера за то, что он задает лошадям меньше корма, чем надлежит, но кучер призывает в свидетели всех святых, что лошади получают корма сколько следует. Фрол призывает в свидетельницы богородицу, что кучер говорит правду.
  Но отец не желает угомониться. Он призывает настройщика и поддворецкого Макара и высчитывает ему все недавние проступки и прегрешения. Макар на прошлой неделе напился и, наверное, был пьян также вчера, потому что разбил несколько тарелок. В сущности, разбитые тарелки были первопричиной всей тревоги. Мачеха сообщила об этом отцу утром; в силу этого Ульяна была встречена большею бранью, чем обыкновенно в подобных случаях; в силу этого состоялась проверка сена. Отец продолжал кричать, что хамово отродье заслуживает всяческого наказания.
   Внезапно наступает затишье. Отец садится за стол и пишет записку.
    — Послать Макара с этой запиской на съезжую. Там ему закатят сто розог.
    В доме ужас и оцепенение.
    Бьет четыре. Мы все спускаемся к обеду, но ни у кого нет охоты есть. Никто не дотрагивается до супа. Нас за столом десять человек. За каждым стоит «скрипка» или «тромбон» с чистой тарелкой в левой руке, но Макара нет.
    — Где Макар? — спрашивает мачеха. — Позвать его.
    Макар не является, и приказ отдается снова. Входит Макар, бледный, с искаженным лицом, пристыженный, с опущенными глазами. Отец глядит в тарелку. Мачеха, видя, что никто из нас не дотронулся до супа, пробует оживить нас.
    — Не находите ли вы, дети, — говорит она по-французски, — что суп сегодня превосходный?
   Слезы душат меня. После обеда я выбегаю, нагоняю Макара в темном коридоре и хочу поцеловать его руку; но он вырывает ее и говорит не то с упреком, не то вопросительно:
    — Оставь меня, небось, когда вырастешь, и ты такой же будешь?
    — Нет, нет, никогда!
    А между тем отец мой был не из жестоких помещиков. Наоборот, слуги даже и мужики считали его хорошим барином. Но то, что я только что описал, происходило всюду, часто в гораздо более жестокой форме. Сечение крепостных входило в круг обязанностей полиции и пожарных.
    Один помещик раз спросил другого:
    — Почему это в нашем имении число душ так медленно прибывает? Вы, по всей вероятности, мало следите за тем, чтобы люди женились?
    Через несколько дней после этого генерал возвратился в свою деревню. Он велел принести себе список всех крестьян, отметил имена всех парней, достигших восемнадцати лет, и девушек, которым исполнилось шестнадцать, то есть всех тех, которых по закону можно венчать. Затем генерал отдал приказ: «Ивану жениться на Анне, Павлу на Парашке, Федору на Прасковье» и т. д. Так он наметил пять пар. «Пять свадеб, — гласил приказ, должны состояться в воскресенье, через десять дней».
    Вой поднялся по всей деревне. В каждой избе вопили женщины, молодые и старые. Анна надеялась выйти за Григория. Павловы старики уже сговорились с Федотовыми насчет их дочери, которая скоро входила в возраст. На придачу время было пахать, а не свадьбы играть! Да и как можно приготовиться к свадьбе в десять дней Десятки крестьян приходили, чтобы повидать барина. Группы баб с кусками тонкого полотна в руках дожидались у черного входа барыни, чтобы заручиться ее заступничеством. Но все было напрасно. Помещик заявил, что свадьбы должны быть через десять дней; так оно и быть должно.
   В назначенный день свадебные процессии, скорее напоминавшие похороны, направились в церковь. Женщины вопили и причитывали, как по покойникам. Одного из лакеев командировали в церковь, чтобы доложить, когда обряд свершится. Скоро, однако, лакеи прибежал, бледный и расстроенный, с шапкой в руках.
    — Парашка упрямится, доложил он — Она не хочет выходить за Павла. Когда батюшка спросил: «Согласна ты?», она громко крикнула: «Нет, не согласна!»
    Помещик рассвирепел.
    — Ступай и скажи ему, долгогривому, что, если он не обвенчает Парашку, я донесу на него архиерею, он — пьяница. Как смеет он, мерзавец, не слушаться меня. Скажи, что я его сгною в монастыре. Парашкиных же родителей сошлю в степную деревню.
    Лакей передал приказ. Парашку обступили поп и родные. Мать на коленях молила дочь не губить всех. Девушка твердила «не хочу», но все более и более слабым голосом, потом шепотом, наконец совсем замолчала. Ей возложили венец… Она не сопротивлялась. Лакей помчался в барский дом с докладом: «Повенчали».
    Полчаса спустя у ворот помещичьего дома забряцали бубенчиками свадебных поездов. Пять пар слезли с телег, перешли двор и вошли в переднюю. Помещик принял их и велел поднести по рюмке водки. Родители, стоявшие позади плакавших дочерей, велели им кланяться в ноги барину.
    Свадьбы по приказу составляли такое обычное явление, что среди наших дворовых не любившие друг друга, но предвидевшие, что их велят обвенчать, обыкновенно кумились. По закону венчание становилось невозможным. Хитрость обыкновенно удавалась, но раз такая хитрость в нашем доме закончилась трагедией. Портной Андрей полюбил девушку, принадлежащую соседнему помещику. Он надеялся, что отец отпустит его на оброк и что, работая усердно, он сможет скопить денег на вольную для девушки. Иначе, выйдя замуж за отцовского крепостного, она тоже стала бы крепостной отца. А так как Андрей предвидел, что ему могут приказать обвенчаться с одной из наших горничных, он решил заранее покумиться с ней. Случилось именно то, чего они опасались. Раз их позвали в кабинет к отцу и отдали приказ повенчаться.
    — Мы всегда рады выполнить вашу волю, ответили они, да несколько недель тому назад мы вместе крестили.
    Андрей также сообщил о своем намерении… Кончилось тем, что его сдали в солдаты.
    При Николае I не было всеобщей воинской повинности, как теперь. Дворяне и купцы не были обязаны служить. Когда объявляли новый набор, помещики должны были доставить известное число рекрут. Обыкновенно в каждой деревне крестьяне сами вырабатывали черед; но дворовые зависели всецело от произвола помещика. Если барин был недоволен дворовым, он отправлял его в воинское присутствие и получал рекрутскую квитанцию, которая представляла значительную денежную стоимость, так как ее можно было продать одному из тех, кому предстояло идти в солдаты.
   Солдатская служба в то время была ужасна, она продолжалась двадцать пять лет. Стать солдатом значило навсегда оторваться от родной деревни и от родных и находиться в полной власти у такого командира, как, например, Тимофеев, о котором я уже говорил. Побои, розги, палки сыпались каждый день. Жестокость при этом превосходила все, что можно себе представить. Даже в кадетских корпусах, в которых воспитывались дети дворян, присуждалась иногда тысяча розог — в присутствии всего корпуса — за папиросу. Доктор стоял возле истязаемого мальчика и останавливал наказание только тогда, когда пульс почти переставал биться. Окровавленную жертву в обмороке уносили в госпиталь. Великий князь Михаил, начальник военных училищ, быстро удалил бы директора, у которого не было хоть одного или двух подобных случаев в течение года. «Дисциплины нет!» — сказал бы он.
    С простыми солдатами поступали, конечно, еще хуже. Если кто попадал под военный суд, приговор был почти всегда — прогнать сквозь строй. Тогда выстраивали в два ряда тысячу солдат, вооруженных палками толщиной в мизинец (они сохранили свое немецкое название шпицрутены) Осужденного проволакивали сквозь строй три, четыре, пять и семь раз, причем каждый солдат опускал каждый раз по удару. Унтер-офицеры следили за тем, чтобы солдаты били изо всех сил. После одной или двух тысяч палок харкающую кровью жертву уносили в госпиталь, где ее лечили только для того, чтобы наказание могло быть доведено до конца, как только солдат немного оправится. Если он умирал под палками, окончание приговора производилось над трупом, привязанным к тачке. Николай I и брат его Михаил были безжалостны. Никакое смягчение наказания не было даже возможно.
    «Я тебя прогоню сквозь строй. Я тебе шкуру спущу под палками!» — такова была обычная угроза в то время.
  Мрачный ужас охватывал весь наш дом, когда становилось известно, что кого-нибудь из прислуги отправляют в военное присутствие. Его заковывали и сажали в контору под караулом, чтобы помешать ему наложить на себя руки. Затем к дверям конторы подъезжала телега, и сдаваемого выводили в сопровождении двух караульных. Все дворовые окружали его. Он кланялся всем низко и просил каждого простить ему вольные и невольные прегрешения. Если родители сдаваемого жили в деревне, они приходили также, чтобы проводить. Тогда он клал родителям низкий поклон, причем мать и родственницы начинали причитывать, как по покойнику: «На кого ты нас покинул? Кто порадеет о нас на чужой сторонке? Кто нас, сиротушек, от людей злых да укроет?..»
    Таким образом, Андрею предстояло двадцать пять лет тянуть солдатскую лямку. Все его мечты о счастье рухнули сразу.
    Свадьба одной из горничных, Пелагеи, или Поли, как ее звали, была еще более трагична. В детстве ее сдали в магазин, где она в совершенстве изучила тонкое вышивание. В Никольском ее пяльцы стояли в комнате сестры Лены. Она обыкновенно принимала участие в разговорах между Леной и жившей в той же комнате сестрой мачехи. Как по разговору, так и по манерам Поля скорее была похожа на барышню, чем на горничную.
    С ней случилось несчастье она убедилась, что должна скоро стать матерью. Тогда она рассказала все мачехе, которая разразилась упреками «Не хочу больше иметь в доме эту тварь! Не допущу подобного стыда в моем доме. Бесстыдница, дрянь!» и т. д. На слезы Лены не обратили внимания. Поле отрезали косы и сослали на скотный двор. Но так как она как раз в то время вышивала удивительную юбку, то работу приказано было кончать на скотном, в грязной избе, у крошечного оконца. Поля закончила работу и сделала еще много других тонких вышивок в надежде получить прощение. Но оно не приходило. Отец ребенка, дворовый нашего соседа, молил о разрешении жениться. Но так как у него не было денег, чтобы выкупить Полю, то разрешения не дали. «Дворянские манеры» Поли приняли как отягчающие вину обстоятельства, и ей приготовили горькую долю. Среди наших дворовых был один, который за малый рост ездил форейтором. Звали его Филька Косолапый. В детстве его жестоко зашибла лошадь, и он не рос больше, ноги у него были колесом, ступни выворочены вовнутрь, нос сломан и согнут в сторону, а челюсть обезображена. За этого-то урода решили отдать Полю и отдали. Выдали ее силой. Новобрачных послали на крестьянскую работу в рязанскую деревню.
  Человеческие чувства не признавались, даже не подозревались в крепостных. Когда Тургенев писал «Му-му», а Григорович свои романы, в которых заставлял публику плакать над несчастьем крепостных, для многих читателей то было настоящим откровением. «Возможно ли это? Неужели крепостные любят совсем как мы?» — восклицали сентиментальные дамы, которые при чтении французских романов горько оплакивали злосчастия благородных героев и героинь.
    Образование, которое давали иногда помещики своим крепостным, являлось для них новым источником несчастий. Отец мой раз выбрал в крестьянской избе одного способного мальчика и отдал его в фельдшерскую школу. Мальчик был прилежный и через несколько лет сделал значительные успехи. Когда он вернулся из ученья, отец купил все необходимое для хорошей аптеки, и ее устроили очень удобно в одном из флигелей в Никольском. Летом Саша-доктор, как звали в доме молодого человека, усердно собирал и сушил различные целебные травы. В короткое время он стал очень любим в Никольском и во всей округе: больные крестьяне приходили из соседних деревень, и отец очень гордился успехом своей аптеки. Но это продолжалось недолго. Раз зимой отец приехал в Никольское, прожил здесь несколько дней и уехал. В ту же ночь Саша-доктор застрелился — нечаянно, как говорили. Но причиной была любовная история. Он любил девушку, на которой не мог жениться, так как она была крепостной другого помещика.
    Судьба другого молодого человека, Герасима Круглова, которого отец отдал в московское земледельческое училище, была почти так же печальна. Он блестяще окончил — с золотой медалью. Директор училища употребил все усилия, чтобы убедить отца дать Круглову вольную и открыть ему доступ в университет, куда крепостных не принимали.
    — Круглов, наверное, будет замечательным человеком, — говорил директор, — быть может, гордостью России. Вам будет принадлежать честь, что вы оценили его способности и дали такого человека русской науке.
    — Он мне надобен в моей деревне, — отвечал отец на настойчивые ходатайства за молодого человека. В действительности при первобытном способе ведения хозяйства, от которого отец ни за что не отступил бы, Герасим Круглов был совершенно бесполезен. Он снял план имения, а затем ему приказали сидеть в лакейской и стоять с тарелкой в руках за обедом. Конечно, на Герасима это должно было сильно подействовать. Он мечтал об университете, об ученой деятельности. Его взгляд выражал страдание; мачеха же находила особое удовольствие оскорбить Герасима при всяком удобном случае. Раз осенью порыв ветра открыл ворота. Она крикнула проходившему Круглову: «Гараська, ступай, запри ворота!»
    То была последняя капля. Герасим резко ответил: «На то у вас есть дворник» — и пошел своей дорогой.
    Мачеха вбежала с плачем в кабинет к отцу и принялась ему выговаривать: «Ваши люди оскорбляют меня в вашем доме!..»
    Герасима немедленно заковали и посадили под караул, чтобы сдать в солдаты. Прощание с ним стариков родителей было одною из самых тяжелых сцен, которые я когда-либо видел…
    На этот раз судьба, однако, отомстила. Николай I умер, и военная служба стала менее тяжелой. Замечательные способности Герасима были скоро замечены, и через несколько лет он стал одним из главных письмоводителей и в сущности душой одного из департаментов военного министерства. Случилось так, что мой отец, человек абсолютно честный, никогда не бравший взяток — и это в такое время, когда взятками все наживали состояния, — нарушил, однако, правила службы и раз допустил неправильность, чтобы угодить своему корпусному командиру генералу Гартунгу: он записал в разряд «неспособных» одного из солдат, служившего у корпусного за управляющего. Отцу это едва не стоило генеральского чина, который должны были дать ему при выходе в отставку. Главная, единственная цель его тридцатипятилетней службы была в опасности. Мачеха помчалась в Петербург, чтобы уладить историю. После долгих хлопот ей сказали наконец, что единственно, что остается, — это обратиться к одному из письмоводителей такого-то Департамента. Хотя он лишь простой главный писарь, сказали ей, но в действительности он руководит всем и может сделать, что захочет. Зовут его Герасим Иванович Круглов.
    — Представь себе, — рассказывала мне потом мачеха, — наш Гараська! Я всегда знала, что у него большие способности. Пошла я к нему и сказала о деле, а он мне в ответ: «Я ничего не имею против старого князя и сделаю все, что могу, для него».
  Герасим сдержал слово: он сделал благоприятный доклад, и отца произвели. Наконец-то он мог надеть так давно желанные красные штаны, шинель на красной подкладке и каску с плюмажем.
   Таковы были дела, которые я сам видел в детстве. Картина получилась бы гораздо более мрачная, если бы я стал передавать то, что слышал в те годы: рассказы про то, как мужчин и женщин отрывали от семьи, продавали, проигрывали в карты либо выменивали на пару борзых собак или же переселяли на окраину России, чтобы образовать новое село; рассказы про то, как отнимали детей у родителей и продавали жестоким или же развратным помещикам; про то, как ежедневно с неслыханной жестокостью пороли на конюшне; про девушку, утопившуюся, чтобы спастись от насилия; про старика, поседевшего на службе у барина и потом повесившегося у него под окнами; про крестьянские бунты, укрощаемые николаевскими генералами запарыванием до смерти десятого или же пятого и опустошением деревни. После военной экзекуции оставшиеся в живых крестьяне отправлялись побираться под окнами. Что же касается до той бедности, которую во время поездок я видел в некоторых деревнях, в особенности в удельных, принадлежавших членам императорской фамилии, то нет слов для описания всего.
    Заветной мечтой крепостных было получить вольную. Но мечту эту очень трудно было осуществить, так как за вольную приходилось уплатить помещику большую сумму денег.
    — Знаешь ли, — сказал мне раз отец, — ваша мать являлась ко мне после смерти. Вы, молодые, не верите е такие вещи, а между тем это правда. Дремлю я раз поздно ночью в кресле, у письменного стола. Вдруг вижу: она входит, вся в белом, бледная, с горящими глазами. Когда твоя мать умирала, она взяла с меня обещание, что я дам вольную ее горничной Маше. Потом то за тем, то за другим делом целый год я не мог исполнить обещание. Ну вот твоя мать явилась и говорит мне глухим голосом «Alexis, ты обещал мне дать вольную Маше; неужели забыл?» Я был поражен ужасом. Вскакиваю из кресел, а она исчезла. Зову людей, но никто из них ничего не видел. На другой день я отслужил панихиду на могиле и сейчас же отпустил Машу на волю.
    Когда отец умер, Маша пришла на похороны, и я говорил с ней. Она была замужем и очень счастлива. Брат Александр шутливо передал рассказ отца, и мы спросили, что она знает о привидении?
    — Все это было уже очень давно, так что я могу вам сказать правду, ответила Маша. — Вижу я, что князь совсем позабыл о своем обещании; тогда я оделась в белое, как ваша мамаша, и напомнила князю его обещание. Вы ведь не будете сердиться за это?
    — Разумеется, нет!
    Десять или двенадцать лет после того, как произошли события, описанные в начале главы, я раз ночью беседовал с отцом в его кабинете о прошлом. Крепостное право было отменено: отец жаловался, хотя не сильно, на новый порядок дел. Он принял его без особенного ропота.
    — А ведь сознайтесь, — сказал я, — что вы часто жестоко наказывали слуг, иногда даже без всякого основания.
    — С этим народом, — отвечал он, — иначе и нельзя было. Разве они люди?
    Затем он откинулся на спинку кресла и задумался.
    — Но что я делал, — начал он опять после долгой паузы, — были пустяки; и говорить не стоит. А вот хоть этот самый Саблев: уж на что кажется мягким и говорит таким сладким голоском, а с крепостными чего он не делал! Сколько раз они собирались убить его! Я по крайней мере хоть никогда не трогал своих девок. А вот этот старый черт Толмачов такой был, что крепостные собирались жестоко изувечить его… Ну, прощай. Bonne nuit!

Записки революционера.
Часть 2. Глава VIII (фрагмент)

Отмена крепостного права. Важные последствия освобождения крестьян

Освобождение крестьян приковывало тогда внимание всех мыслящих людей.
    Революция 1848 года глухо отразилась среди русских крестьян. С 1850 года бунты крепостных стали принимать очень серьезные размеры. Когда началась Крымская война и по всей России стали набирать ратников, возмущения крестьян распространились с невиданной до тех пор силой. Несколько помещиков было убито крепостными. Бунты приняли такой грозный характер, что для усмирения приходилось посылать целые полки с пушками, тогда как прежде небольшие отряды солдат нагоняли ужас на крестьян и прекращали возмущения.
    Эти вспышки, с одной стороны, и глубокое отвращение к крепостному праву в том поколении, которое выдвинулось при вступлении на престол Александра II, с другой, сделали освобождение крестьян насущным вопросом. Александр II, ненавидевший сам крепостное право и поддерживаемый, точнее, побуждаемый в собственной семье женой, братом Константином и великой княгиней Еленой Павловной, сделал первый шаг в этом направлении. Он хотел, чтобы инициатива реформы исходила от самих помещиков. Но ни в одной губернии нельзя было убедить помещиков подать подобный адрес государю. В марте 1856 года Александр II сам обратился к московскому дворянству с речью, в которой доказывал необходимость реформы; но ответом было упорное молчание. Александр II рассердился тогда и закончил речь памятными словами Герцена. «Лучше, господа, чтобы освобождение пришло сверху, чем ждать, покуда оно придет снизу». Но даже и эти слова не подействовали.
    Почин был сделан наконец литовскими губерниями: Гродненской, Виленской и Ковенской, в которых Наполеон уничтожил в 1812 году (на бумаге) крепостное право. Генерал-губернатору Назимову удалось убедить литовское дворянство подать желаемый адрес, и в ноябре 1857 года был опубликован знаменитый рескрипт на имя виленского генерал-губернатора, в котором Александр II выражал намерение освободить крестьян. Со слезами на глазах читали мы знаменитую статью Герцена: «Ты победил, галилеянин». Лондонские изгнанники заявляли, что отныне не считают Александра II врагом, а будут поддерживать его в великом деле освобождения крестьян.
    Отношение крестьян было в высшей степени замечательно. Как только разнеслась весть, что страстно же данную волю скоро дадут, восстания почти совершенно прекратились. Крестьяне ждали. Когда Александр II объезжал среднюю Россию, они окружали его и умоляли дать волю, но к этим повторявшим просьбам Александр относился недружелюбно. Любопытно, однако, до какой степени сильна традиция Великой революции: среди крестьян шел слух, что Наполеон III при заключении мира после Севастопольской войны потребовал от Александра II дать волю. Я часто слышал это. Даже накануне освобождения крестьяне сомневались, чтобы волю дали без давления извне. «Если Гарибалка не придет, ничего не будет», — говорил как-то в Петербурге один крестьянин моему товарищу, который толковал ему, что скоро «дадут волю». И так думали многие[9].
    За моментом всеобщей радости последовали, однако, годы тревог и сомнений. В губерниях и в Петербурге работали специально избранные комитеты; но Александр II по-видимому, колебался. Цензура следила особенно строго за тем, чтобы печать не обсуждала вопроса об освобождении крестьян в подробностях. Мрачные слухи ходили по Петербургу и достигали до нашего корпуса.
    Среди дворянства не было недостатка в молодых людях, которые искренно работали для полного освобождения крестьян. Но партия крепостников все более и более тесным кольцом окружала Александра II и оказывала на него давление. Крепостники нашептывали, что в день освобождения крестьян начнется всеобщее избиение помещиков и что Россию тогда ждет новая пугачевщина еще страшнее 1773 года. Александр II был человек слабохарактерный и прислушивался к подобным зловещим предсказаниям. Но громадная машина для выработки «Положения» была уже пущена в ход. Комитеты заседали. Десятки записок с проектами освобождения крестьян посылались царю, ходили в рукописи или же печатались в Лондоне. Герцен при содействии Тургенева, уведомлявшего его о положении дел, обсуждал подробности каждого проекта в «Колоколе» и «Полярной Звезде». То же делал и Чернышевский в «Современнике». Славянофилы с своей стороны, особенно Аксаков и Беляев, воспользовались сравнительным облегчением печати, чтобы дать мысли об освобождении крестьян широкое распространение. Они тоже с большим знанием технической стороны дела во всех подробностях обсуждали, как совершить освобождение. Весь образованный Петербург соглашался с Герценом и в особенности с Чернышевским. Я помню, как стояли за него даже конногвардейские офицеры, которых я видел по воскресеньям, после церковного парада, у моего двоюродного брата Дмитрия Николаевича Кропоткина, полкового адъютанта и флигель-адъютанта. Настроение Петербурга в гостиных и на улице показывало, что идти назад теперь уже невозможно. Освобождение крестьян должно было быть выполнено. Отвоеван был и другой очень важный пункт, именно освобождение с землей.
    Но партия крепостников не теряла надежды. Она добивалась отсрочки реформы, уменьшения наделов и такой высокой выкупной платы за землю, которая делала бы экономическую независимость призраком. И в этом крепостники вполне успели. Александр II отстранил Николая Милютина (брата военного министра), являвшегося душой дела.
    — Мне крайне жаль расстаться с вами, — сказал он, — но я должен: дворянство называет вас «красным».
    Комитеты первого созыва, выработавшие проект освобождения крестьян, были распущены. Новые комитеты пересматривали теперь весь план в интересах крепостников. Печати опять зажали рот.
    Дела принимали, таким образом, мрачный характер. Теперь уже возникал вопрос, состоится ли освобождение? Я лихорадочно следил за борьбой и по воскресеньям, когда товарищи возвращались в корпус, спрашивал их, что говорят их родители. Осенью 1860 года вести стали все хуже и хуже. «Партия Валуева одержала верх». «Они хотят пересмотреть заново все дело». «Родственники княжны Долгорукой (приятельницы царя) сильно влияют на государя». «Освобождение крестьян отложено: боятся революции».
    В январе 1861 года стали, впрочем, доходить несколько более утешительные слухи. Все надеялись теперь, что 19 февраля, в день вступления Александра на престол, будет объявлен какой-то манифест об освобождении.
    Наступил и этот день, но он не принес ничего. В этот день я был во дворце, где вместо большого был лишь малый выход. Пажей второго класса посылали на такие выходы, чтобы приучать к придворным порядкам, и девятнадцатого была моя очередь. Я сопровождал одну из великих княгинь при выходе из церкви, а так как ее муж не показывался, то она меня попросила найти его. Его вызвали из кабинета императора, и я в полушутливом тоне сказал великому князю о том, как беспокоится его жена. Я не подозревал даже, какой важный вопрос обсуждали в тот момент в кабинете. Кроме нескольких посвященных, никто во дворце не знал, что манифест подписан 19 февраля. Его держали в секрете две недели только потому, что через неделю, 26 февраля, начиналась масленица. Боялись, что в деревнях пьянство в эти дни вызовет бунты. Даже масленичные балаганы перевели в этом году с Дворцовой площади на Марсово поле, подальше от дворца, из опасения народного восстания. Войскам были даны самые строгие инструкции, каким образом усмирять беспорядки.
    Через две недели, утром 5 марта, в последний день масленицы, я был в корпусе, так как в полдень должен был идти на развод в Михайловский манеж. Я лежал еще в постели, когда мой денщик Иванов вбежал с чайным подносом в руках и воскликнул:
    — Князь, воля! Манифест вывешен в Гостином дворе (напротив корпуса).
    — Ты сам видел манифест?
    — Да. Народ стоит кругом. Один читает, а все слушают. Воля!
    Через две минуты я уже оделся и был на улице.
    — Кропоткин, воля! — крикнул входивший в корпус товарищ. — Вот манифест. Мой дядя узнал вчера, что его будут читать за ранней обедней в Исаакиевском соборе. Народа было немного, одни мужики. После обедни прочитали и раздали манифест. Крестьяне хорошо поняли его значение. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них, в дверях, так смешно мне сказали: «Что, барин? Теперь фюить!»
    Товарищ мимикой передал, как мужики указали ему дорогу. Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина. Я читал и перечитывал манифест. Он был составлен престарелым московским митрополитом Филаретом напыщенным языком. Церковнославянские обороты только затемняли смысл.
    Но то была воля, без всякого сомнения, хотя не немедленная. Крестьяне оставались крепостными еще два года, до 19 февраля 1863 года; тем не менее ясно было одно: крепостное право уничтожено, и крестьяне получают надел. Им придется выкупать его, но пятно рабства смыто. Рабов больше нет. Реакции не удалось одержать верх.
    Мы отправились на развод. Когда военная церемония кончилась, Александр II, который все еще продолжал сидеть на коне, громко крикнул: «Господа офицеры, кс мне!» Офицеры окружили царя, и он громко начал речь о великом событии дня.
    — Господа офицеры… Представители дворянства в армии… — долетели до нас отрывки речи. — Положен конец вековой несправедливости… Я жду жертв от дворянства… Благородное дворянство сомкнется вокруг пре стола…
    И так далее. Когда Александр кончил, ему ответили восторженными криками ура!
    Назад мы скорее добежали, чем дошли до корпуса. Мы спешили в итальянскую оперу на последний в сезона сборный дневной спектакль. Не подлежало сомнению что будут какие-нибудь манифестации. Поспешно сбросили мы военную амуницию, и я с несколькими товарищами помчался в театр, на галерею шестого яруса. Театр был переполнен.
    Во время первого же антракта курильная наполнилась возбужденной молодежью. Знакомые и незнакомые восторженно обменивались впечатлениями. Мы тут же порешили возвратиться в зал и запеть всем вместе «Боже, царя храни!».
    Но вот донеслись звуки музыки, и мы поспешили обратно в зал. Оркестр играл уже гимн; но звуки его скоро стали утопать в криках «ура!» всех зрителей! Я видел, как дирижер Бавери махал палочкой, но не мог уловить ни одного звука громадного оркестра. Бавери кончил, но восторженные крики «ура!» не прекращались. Он снова замахал палочкой; я видел движение смычков, видел, как надувались щеки музыкантов, игравших на медных инструментах, но восторженные крики опять заглушали музыку. Бавери в третий раз начал гимн. И только тогда, к самому концу, отдельные звуки медных инструментов стали порой прорезывать гул человеческих голосов.
    Такие же восторженные сцены повторялись и на улицах. Толпы крестьян и образованных людей стояли перед Зимним дворцом и кричали «ура!». Когда царь показался на улице, за его коляской помчался ликующий народ. Герцен был прав, сказавши два года спустя, когда Александр II топил польскую революцию в крови, а Муравьев-вешатель душил ее на эшафоте: «Александр Николаевич, зачем вы не умерли в этот день? Вы остались бы героем в истории!»
    Где же были восстания, предсказанные крепостниками? Трудно было придумать состояние более неопределенное, чем то, которое вводило «Положение». Если что-нибудь могло вызвать мятежи, то именно запутанная неопределенность условий, созданная законом. А между тем, кроме двух мест, где были возмущения, да небольших беспорядков, кое-где созданных главным образом непониманием, вся Россия оставалась спокойной — более спокойной, чем когда-либо. С обычным здравым смыслом крестьяне поняли, что крепостному праву положен конец, что пришла воля.
    Я посетил Никольское в августе 1861 года, а затем снова летом 1862 года и был поражен тем, как разумно и спокойно приняли крестьяне новые условия. Они знали очень хорошо, как тяжело будет платить выкуп, который являлся в сущности вознаграждением за даровой труд отобранных душ; но они так высоко ценили свое личное освобождение от рабства, что приняли даже такие разорительные условия. Правда, делалось это не без ропота, но крестьяне покорились необходимости. В первые месяцы они праздновали по два дня в неделю, уверяя, что грех работать по пятницам; но когда наступило лето, они принялись за работу еще с большим усердием, чем прежде.
    Когда я увидел наших никольских крестьян через пятнадцать месяцев после освобождения, я не мог налюбоваться ими. Врожденная доброта их и мягкость остались, но клеймо рабства исчезло. Крестьяне говорили со своими прежними господами как равные с равными, как будто бы никогда и не существовало иных отношении между ними. К тому же из крестьян уже выделились такие личности, которые могли постоять за их права. «Положение» было большой и тяжело написанной книгой. Я затратил немало времени, покуда понял ее. Но когда раз никольский староста Василий Иванов пришел ко мне с просьбой объяснить ему одно темное место в «Положении», я убедился, что он отлично разобрался в запутанных главах и параграфах, хотя и читал-то далеко не бойко.
    Хуже всего было дворовым. Они не получили надела да и вряд ли знали бы, что делать с ним, если бы получили. Дворовым дали свободу и ничего больше. В нашей округе почти все они оставили своих прежних господ, у моего отца, например, никто не остался. Они разбрелись в поисках за занятиями. Многие нашли сейчас же места у купцов, которые гордились тем, что у них служит кучер князя такого то или повар генерала такого-то. Знавшие какое-нибудь ремесло находили работу в городе. Так, например, оркестр моего отца так и остался оркестром, хорошо зарабатывал в Калуге и поддерживал дружелюбные отношения с нашим домом. Приходилось плохо тем, которые не знали никакого ремесла. А между тем большинство их предпочитало лучше перебиваться кое-как, чем оставаться у прежних господ.
    Что касается помещиков, то крупные землевладельцы все пустили в ход в Петербурге, чтобы возобновить крепостное право под каким-нибудь новым названием (отчасти они и успели в этом при Александре III), но большая часть остальных помещиков покорилась реформе как неминуемому бедствию. Молодое поколение дало России тех замечательных мировых посредников, а впоследствии мировых судей, которые содействовали так много мирному проведению эмансипации. Люди же старого поколения только мечтали заложить выкупные свидетельства (земля была оценена гораздо выше ее стоимости) и соображали, как прокутить эти деньги в ресторанах или же пустить на зеленое поле. И действительно, большинство из них прокутили или проиграли выкупные деньги, как только получили их.
    Для многих помещиков освобождение крестьян оказалось в сущности выгодной сделкой. Так, например, та земля, которую отец мой, предвидя освобождение, продавал участками по одиннадцати рублей за десятину, крестьянам ставилась в сорок рублей, то есть в три с половиной раза больше. Так было везде в нашей округе. В тамбовском же степном имении отца мир снял всю землю на двенадцать лет, и отец получал вдвое больше, чем прежде, когда землю обрабатывали ему крепостные.
    Лет десять после этого памятного дня я попал в тамбовское именье, которое досталось мне по наследству от отца. Я прожил там несколько недель. Вечером, после моего отъезда, наш молодой священник, умный, независимого образа мыслей (такие иногда встречаются в южных губерниях), вышел погулять. Закат солнца был великолепный. Из степи тянул напоенный ароматом ветерок. За деревней, на пригорке, он нашел не очень старого крестьянина Антона Савельева, который читал псалтырь. Крестьянин с трудом разбирал по складам церковную печать и часто читал книгу, начиная с последней страницы. Ему нравился больше всего процесс чтения; затем какое-нибудь слово поражало его, и ему было приятно повторение этого слова; теперь он читал 106-й псалом, где часто повторяется «радуюсь я».
    — Что вы читаете, Антон Савельевич? — спросил священник.
    — А вот, батюшка, расскажу вам. Четырнадцать лет тому назад приехал сюда старый князь. Была зима. Я только что вернулся домой с работы и совсем замерз. Кружила метель. Только стал я раздеваться — слышу староста стучит в окно и кричит: «Ступай к князю; он тебя требует!» Тут мы все, моя баба и ребятишки, перепугались. «Зачем это ты понадобился князю?» — переполошилась моя хозяйка. Я перекрестился и пошел. Как переходил плотину, метель мне все глаза совсем залепила. Ну, обошлось все благополучно. Старый князь спал после обеда, прождал я часа два в передней, а когда выспался князь, то только спросил меня:
    — А что, Антон Савельев, умеешь штукатурить?
    — Умею, ваше сиятельство.
    — Ну, так приходи завтра, поправишь штукатурку в этой комнате.
    — Пошел я домой совсем веселый. Только прихожу на плотину — вижу, хозяйка моя стоит. Все время, в метель, простояла она с дитей на руках меня дожидалась.
    — Что такое, Савельич? — спрашивает.
    — Ничего, — говорю я, — все благополучно, штукатурку звал поправить.
    — Так вот, батюшка, как оно было при старом князе. А теперь вот приехал молодой князь, пошел я на него посмотреть. Сидит он в саду, в холодке, около дома, чай пьет. Вы, батюшка, сидите с ним, и волостной старшина с медалью тут же.
    — Хочешь чаю, Савельич? — спрашивает князь. Подсаживайся. Дай ему стул, Петр Григорьевич. И Петр Григорьевич — уж каким сатаной был он для нас, когда служил управляющим у старого князя, — несет стул! Сели мы за стол, калякаем, а он всем чай наливает.
    — Ну, батюшка, сегодня такая благодать, вечер хороший, со степи воздух несет такой легкий, так вот я сижу и читаю: «Радуюсь я! Радуюсь я!»
    Вот что означала воля для крестьян!