Н. И. Кареев — П. А. Кропоткин о Великой Французской революции

ПЁТР КРОПОТКИН. Сборник статей, посвященный памяти П.А.Кропоткина. 1922г.


Н. И. Кареев

П. А. Кропоткин о Великой Французской революции

I

В 1909 году П. А. Кропоткин выпустил в свет на трех языках — английском, французском и немецком — книгу о Французской революции, которая дождалась русского издания, в переводе с французского и под редакцией самого автора, только через пять лет, да и то не в России, а в Англии. Лишь после Русской революции 1917 г. эта книга могла появиться и в издании, сделанном в России. Я узнал о выходе нового общего труда о французских событиях конца XVIII века, увидев немецкое его издание в витрине книжного магазина одного из немецких курортов летом же 1909 года, немедленно купил экземпляр и стал его читать, даже штудировать с карандашом в руках, а так как о французских делах приятнее и удобнее было иметь книгу на французском языке, то я приобрел также французское издание, по которому еще раз познакомился со взглядами автора.

В книге Кропоткина меня заинтересовало отношение к Французской революции такого видного представителя анархизма, каким был автор книги. О событиях 1789 и следующего годов существует громадная литература, в которой представлены были теми или другими авторами разные точки зрения и оттенки политической мысли, но мне не было известно ни одного труда, в котором была бы проведена точка зрения последовательного анархизма, и это заставило меня как можно внимательнее отнестись к труду знаменитого соотечественника. В то же время мне хотелось познакомить русскую публику с произведением, которое ей по цензурным условиям не могло быть доступно. Таково было происхождение моей статьи «Новая книга по истории Французской революции», более чем в три печатных листа, помещенной в сентябрьской и октябрьской книгах «Русского богатства» за тот же 1909 год.

Скажу даже более. Книга Кропоткина направила мое внимание на одну сторону Французской революции, которою вообще до последнего времени мало занимались, да и я интересовался умеренно. {108} В своем труде Кропоткин выдвинул на первый план роль в революции парижских секций, приписав им такое значение, что у меня невольно родилось желание вплотную заняться этим предметом, притом не только по пособиям и печатным источникам, но и по архивным документам. С 1911 года появился в печати ряд моих работ о парижских секциях эпохи революции, которые здесь перечислять не буду, отметив только, что между ними есть два сборника архивного материала. Так книга Кропоткина дала направление моей собственной работе как историка, хотя мои занятия секциями далеко не во всем подтверждают его взгляды на этот предмет.

Да и упомянутая статья моя о книге Кропоткина была не простым изложением его взглядов, но и анализом и критикой, критикой, конечно, не с точки зрения какого-либо миросозерцания, противопоставленного миросозерцанию автора, а с чисто научной, объективно-исторической стороны. Ведь это две вещи разные — воспроизводить то, что было, как оно было и это бывшее так или иначе оценивать. Можно совершенно одинаково понимать фактическую сторону дела, но давать ей далеко не одинаковую оценку, и можно, наоборот, будучи готовыми одинаково применять одну и ту же оценочную точку зрения, расходиться в понимании происхождения и причин факта. В критике взглядов Кропоткина я и имел в виду исключительно то, что признавал за объективную историческую истину, оправдываемую фактами и логикой. Вполне избежать оценочного разногласия, вероятно, не удалось, но во всяком случае пунктами несогласия отнюдь не были идеи Кропоткина как теоретика анархизма.

Не разделяя миросозерцания Кропоткина, я, однако, понимал его генезис в том самом индивидуализме, который и мне самому был всегда дорог. Я понимал, что в этом миросозерцании индивидуализм отрешался от того эгоизма, или от общественного индифферентизма, каким отличался итальянский гуманизм, бывший первым индивидуалистическим течением в новой европейской культуре, как отрешился от классового характера, какой принимал столь часто в либерализме. Понятны мне и социальные стремления анархизма и его антиэтатизм. Очень часто в моих глазах теория, мною не разделяемая, была признаком величайшего идеализма тех людей, которые ее разделяют, лучшей аттестацией их сердца. Кропоткин для меня был именно таким идеалистом, верившим в доброту человеческой природы, в благодетельное значение свободы, в возможность рая на земле. Учение и жизнь, теория и практика в нем не разделялись, а были соединены в одно целое. Это был человек, которого нельзя было не уважать и которого можно было полюбить заглазно.

К такому отношению к нему с моей стороны присоединялось и то, что я немного знал его лично, хотя и очень недолго. В первый раз {109} я с ним встретится в 1878 году в Париже, куда он приезжал, кажется, на международный литературный конгресс. Познакомил меня с ним П. Л. Лавров, заинтересовавший Кропоткина моей, тогда только что бывшей в ходу работой над французскими крестьянами во время революции. Специально он хотел у меня узнать, какие вообще существуют источники для истории крестьянских бунтов во Франции конца XVIII века, и я, насколько в состоянии был это сделать, удовлетворил его любознательность по этому вопросу. Помню, Кропоткин меня тогда очаровал своей искренностью, простотой, доброжелательностью. Я обещал ему прислать свою книгу, когда она будет готова, что, думаю, и исполнил. По крайней мере, я потом встретил ссылку на нее, кажется, в «Paroles d’un Révolté» [фр. «Речах бунтовщика»].

Из тогдашних разговоров с Кропоткиным я увидел, что он сам хотел бы поработать над теми же вопросами, которыми занимался я. Когда через тридцать лет я прочитал в предисловии к его книге о революции, что он начал еще с 1886 года, вернее, с 1878 года несколько частных исследований первых шагов революции, крестьянских восстаний в 1789 году, борьбы за и против уничтожения феодальных прав и т. д.1, я вспомнил наши парижские разговоры лета 1878 г. Таким образом, первая мысль о самостоятельном изучении истории Французской революции зародилась у Кропоткина за тридцать лет до появления книги. Обстоятельства его жизни, к сожалению, осложнились так, что он был лишен возможности заняться работою во французских архивах и потому вынужден был ограничиться коллекциями печатных документов Британского музея, где, как известно, работал и Луи Блан над своим большим трудом.

После парижских свиданий 1878 года мне не приходилось встречаться с Кропоткиным в течение почти сорока лет. За этот долгий срок я много о нем слышал, конечно, и вообще читал то, что он сам писал. Знаменитые «Записки революционера» еще раз дали мне узнать его как человека, как нравственную личность, привлекательную в своей человечности. Когда я прочитал его книгу о революции, я даже почувствовал нечто вроде долга перед ним — сделаться посредником между ним, как писателем, и русскими читателями, лишенными возможности познакомиться с его трудом, самое существование которого могло бы остаться на долгое время им неизвестным. И я был награжден за это Петром Алексеевичем, который прислал мне одну из своих книжек на французском языке, с любезною надписью. Весьма естественно, что, когда он возвратился в 1917 году в Россию, я поспешил повидаться с ним на квартире его дочери и дать ему свои работы о секциях, вызванные чтением его книги. Еще раз я виделся с ним в Москве, на пресловутом августовском «государственном совещании» 1917 года, где только ему да Плеханову {110} и Брешковской было предоставлено произнести по индивидуальной речи (остальные говорились представителями разных организаций). Я помню общий характер его речи. Тогда же я высказал свое от нее впечатление. «Знаете ли, — говорил я многим, — Кропоткин напомнил мне любимого ученика Христа в глубокой старости, когда он постоянно говорил: дети, любите друг друга». И помню, как какой-то наивный член совещания после этой речи сказал: «Вот кого бы сделать президентом Русской республики!»

Так запечатлелся в моей памяти последний образ Кропоткина, когда он сказал свое слово собравшимся в Московском Большом театре представителям разных общественных организаций России. Когда после этого я еще был в Москве, Кропоткина там уже не было.

Теперь, когда его уже не стало, когда возникла мысль посвятить его памяти сборник статей и когда и меня почтили приглашением принять в нем участие, я с великой радостью отозвался на это, получая возможность публично почтить память человека, бывшего мне симпатичным при жизни.

Мне не хочется, однако, просто воспроизвести свою прежнюю статью о книге Кропоткина, сократив ее до меньших размеров и кое-чем дополнив на основании своих новых работ. Как ни тесно соединены между собою книга и ее автор, всегда можно, говоря об одном и том же, выдвигать на первый план ту или другую сторону предмета речи, т. е. в данном случае или книгу, или самого автора. Когда я писал о «Великой Французской революции» Кропоткина, в центре моего внимания была именно книга, все своеобразие которой заключалось в освещении в ней событий революции с такой точки зрения, на которую до ее автора никто не становился, теперь же мне хочется воспользоваться тем же материалом для характеристики не столько книги, сколько ее автора, по крайней мере, сократить то, что можно назвать исключительно научной критикой книги, и, наоборот, расширить анализ идей автора.

II

Мне не приходится здесь распространяться на тему о Кропоткине как об ученом, в смысле его эрудиции, как о человеке науки, в смысле проявления им тех высших способностей духа, без которых нет и идейного знания. И то, и другое в Кропоткине не может подлежать, конечно, никакому сомнению. Он был притом человеком разносторонне образованным, о чем свидетельствуют его многочисленные печатные труды.

Я хочу только отметить здесь, что и обширная область истории не была ему чужда. {111}

Взять хотя бы большую историческую часть книги «Взаимная помощь среди животных и людей как двигатель прогресса»: стоит только просмотреть одни подстрочные примечания к главам о взаимной помощи в средние века и в новое время, чтобы увидеть, с какой массой исторических книг пришлось Кропоткину иметь дело для написания этих глав. Понадобилось также историческое образование и для написания такой работы, как «Поля, фабрики и мастерские», хотя речь идет здесь больше о современности, нежели о прошлом. «Современная наука и анархия» прямо может быть названа историческим трудом, поскольку даже содержит в себе историю общественных идей и отчасти политических форм, заключая в себе еще, так сказать, философию истории своего автора. Первая и третья из названных книг все-таки, однако, относятся более к развитию теоретических взглядов Кропоткина, одна — имея ближайшее отношение к социологии, другая — к его философии общества. В обоих случаях история играет служебную роль, а не является чем-то самодовлеющим. Как говорит известный афоризм: «Scribitur historia ad narrandum, non ad probandum» (история пишется для рассказывания, а не для доказывания): в этом-то рассказывании ради простого познания прошлого и заключается самая задача истории, какие бы практические применения мы ни стали делать из этого познания. Как чистый историк, если можно так выразиться, и выступает Кропоткин в своей «Великой Французской революции».

На это указывает уже само коротенькое предисловие автора. «Чем больше, — говорит он, — мы изучаем Французскую революцию, тем более мы узнаём, насколько еще несовершенна история этого громадного переворота, сколько в ней пробелов, сколько фактов, еще не разъясненных». Далее он указывает на громадность предмета, на трудность «разобраться в тысячах отдельных фактов и параллельных движениях», отметить важность «исследований, обнародованных за последние тридцать лет французскою историческою школою», упоминает о малой разработанности экономической истории революции, в которой «возникает целый ряд новых вопросов, обширных и сложных», ждущих разрешения «на основании сохранившихся архивных документов». Все это — язык настоящего историка. Мы видели уже, что в конце семидесятых годов прошлого века Кропоткин предпринял было исследования по некоторым вопросам Французской революции, и мне помнится, что тогда он интересовался работою в Национальном архиве. В том же предисловии он соизмеряет «метод изучения революции путем исследования в отдельности различных частей выполненного ею». Наконец, в качестве же историка Кропоткин подводит в своей книге итоги «под новейшими исследованиями, чтобы осветить внутреннюю связь и причины различных событий, из которых сложился переворот». Одним словом, здесь Кропоткин интересуется историей, какою она была, не для построения {112} какой-либо социологической теории, как во «Взаимной помощи», и не для оправдания своей социальной философии, как в «Современной науке», а ради познания прошлого, как оно собственно было (wie es eigentlich gewesen), пользуясь знаменитым определением задачи исторической науки у Ранке. Создавая, в сущности, синтетический труд, Кропоткин в то же время говорит о важности аналитических исследований отдельных сторон сложного события, каким была революция. Если бы мне дали прочитать такое предисловие, не сказав, кем оно написано, я, не задумываясь, приписал бы его человеку, знающему, в чем должна заключаться научная работа в области истории в нашу эпоху. Вспоминаются слова Фюстель де Куланжа о годах анализа, которые должны предшествовать краткому моменту синтеза.

Начавши изучать Французскую революцию за много лет до выхода в свет книги о ней, Кропоткин написал об этом событии несколько этюдов, которые и были потом слиты в этой книге в одно целое. В юбилейном году революции в английском журнале («Nineteenth Century») («Девятнадцатое столетие») он поместил статью об «уроке» Французской революции («The Great French Revolution and Its Lesson»), в 1890 году издал брошюру на французском языке, в 1892—1893 гг. в «La Révolte» («Бунт») напечатал ряд небольших статей, переизданных потом отдельно. Конечно, Кропоткину были известны все главные историки Французской революции, начиная от Тьера и Минье, писавших в двадцатых годах прошлого столетия, кончая Оларом и Жоресом, издававшими свои труды в первые годы нынешнего, но кроме того он воспользовался целыми десятками сочинений по разным частным вопросам и, например, по истории провинциальной. Если среди авторов, которых Кропоткин не называет, есть такой видный, как Токвиль, то объясняется это, конечно, тем, что «Старый порядок и революция» последнего коснулся больше старого порядка, чем революции, но сколько, думается, нашел бы Кропоткин для него подходящего у Токвиля с его явным нерасположением к государственной централизации. Как сам он заявляет в предисловии, он не стал «повторять, так часто уже рассказанную, драматическую сторону главных эпизодов того времени», но он ценил и ее, отдавая в этом отношении первенство перед другими историками Луи Блану. В политической стороне революции он был хорошо осведомлен относительно не только главного труда Олара, но и других его работ. В книге встречаются ссылки и на статьи в таком журнале, как «La Révolution Française». Ссылки на печатные источники, современные революции, встречаются у него рядом с новейшими изданиями документов тогдашнего времени. Среди источников первой категории он пользовался богатою коллекцией брошюр, имеющихся в Британском музее, ссылаясь на них иногда по очень второстепенным вопросам. Редактируя русское издание, Кропоткин, наконец, не оставил без внимания новые труды, вышедшие в свет после появления его книги, о кото{113}рых, между прочим, говорит в прибавлении. Одним словом, Кропоткин — историк революции, достаточно информированный для того, чтобы ему можно было предпринять новый общий труд об этой эпохе, о которой уже было писано так много.

Начав этюдами частного характера, он предпринял потом, говоря его же словами, «более или менее последовательный рассказ о событиях» в «освещении их внутренней связи и причин», поставив себе задачу запечатлеть в уме читателей «различные течения мыслей и деяний, столкнувшиеся во время Французской революции». К такой постановке своей задачи он присоединяет еще одно соображение: «Течения, о которых идет речь, — говорит он, — настолько обусловлены самою сущностью человеческой природы, что они неизбежно встретятся и в исторических событиях будущего». У Кропоткина была своя историческая теория, которая руководила им в понимании объективного хода революции, что составило философскую сторону его книги. Эту теорию он сам изложил коротко на первых страницах «Современной науки и анархии», где им различаются «два основных течения в обществе: народное и начальническое»2. «Во все времена, — говорит он, — в человеческих обществах сталкивались в борьбе два враждебных течения. С одной стороны, народ, народные массы вырабатывали в форме обычая множество учреждений, необходимых для того, чтобы сделать жизнь в обществах возможной, и чтобы поддерживать мир, улаживать ссоры и оказывать друг другу помощь во всем, что требует соединенных усилий» (9), и об этой-то стороне он говорит в своей книге «Взаимная помощь». Другая сторона — это существование жрецов и первых познавателей природы, знатоков преданий и старых обычаев, равно как начальников общих предприятий, т. е. трех категорий людей, «господствовавших над народом, державших его в повиновении, управлявших им и заставлявших его работать на них» (10). На одной стороне автор видит «творческую созидательную силу самого народа, вырабатывавшего учреждения обычного права, чтобы лучше защититься от желавшего господствовать над ним меньшинства», на другой — возлагание «надежды на законодательство, выработанное правительством, состоящим из меньшинства и захватившим власть над народными массами при помощи суровой и жестокой дисциплины». Эта противоположность двух начал, двух течений существовала во все времена истории, и потому, говорит Кропоткин, всегда «существовали анархисты и государственники». Во все же времена происходило еще то, что все, «даже самые лучшие учреждения, выработанные первоначально для поддерживания равенства, мира и взаимной помощи, со временем застывали… теряли свой первоначальный смысл… и кончали тем, что становились препятствием для дальнейшего развития общества». Тогда против этих {114} учреждений восставали отдельные личности, но одни — в интересах всех, другие же исключительно ради собственной выгоды. К первой категории Кропоткин причисляет всех реформаторов и революционеров, различая между ними таких, которые, восставая против власти, вовсе не стремились уничтожить ее, а только образовать новую власть в интересах народа, обещая ему пользоваться ею в этих интересах, хотя потом свои обещания забывая и нарушая (11), и таких людей, которые стремились не к замене одной власти другою, а к полному ее уничтожению во имя «верховных прав личности и народа» и дабы создать возможность полной свободы для «коллективного народного творчества». Поэтому Кропоткин и считает позволительным сказать, что между реформаторами и революционерами всегда существовали «якобинцы и анархисты». Многие народные движения в прошлом он прямо считает «запечатленными анархическим характером», когда многие тысячи людей поднимались против государственной власти, против законов, против судов и провозглашали верховные права человека. Отрицая все писаные законы, требуя, чтобы каждый повиновался голосу лишь собственной совести, они стремились создать «общество, основанное на принципах равенства, полной свободы и труда». Кропоткин видел много, как он выражается, серьезных анархических элементов «в первоначальном христианском движении» (12), «очень много анархического» в движении анабаптистов XVI века, в тогдашнем восстании крестьян и городского «простонародья». Таков и генезис анархизма.

В той же книге, несколькими страницами ниже, Кропоткин проводит демаркационную линию и между двумя течениями в социализме, родоначальниками которых называет в последнем десятилетии XVIII века Годвина в Англии и Бабёфа во Франции: первый из них в своем «Исследовании политической справедливости» явился первым теоретиком социализма «без правительства, т. е. анархии», а второй выступил «в качестве первого теоретика централизованного социализма, т. е. государственного коммунизма, который, — прибавляет Кропоткин, — почему-то в Германии и России приписывают теперь Марксу» (19).

Вот в каком смысле Кропоткин различал в обществе и в истории «народное и начальническое течения», выдвигая при этом вперед «сродство анархизма с народно-созидательным течением» (9). Сюда же относится упомянутое уже противоположение «якобинизма и анархизма» во Французской революции. Представительницами второго в той же «Современной науке и анархии» Кропоткин называет секции больших городов и многие муниципалитеты (коммуны) маленьких городов Франции во время революции (18), видя в их «независимой деятельности» начало применения до некоторой степени анархических мыслей Рабле в XVI веке, Фенелона в XVII, Дидро в XVIII (51), так как, кстати сказать, анархические мысли Кропоткин отме{115}чал и в предыдущих веках, начиная в Европе с греческих философов.

Это у Кропоткина целая философия истории, вытекающая из его понимания «сущности человеческой природы», которая, как сказано в предисловии к «Великой Французской революции», обусловила различные течения мысли и деяний времен революции и имеет так же и в будущем вызывать эти течения, как вызывала и в прошлом. Нужно было, конечно, прежде в себе самом слышать громкий голос собственной совести, ощущать потребность мира, полной свободы и труда, основанного на взаимопомощи, чтобы в этом видеть одну из основ человеческой природы вообще и всю суть чисто народных движений в обществе и в истории. Здесь был корень непобедимого идеализма Кропоткина и соответственно с этим идеализации тех явлений истории, в которых он видел проявления основного народного течения.

Другая общая историологическая мысль Кропоткина, высказанная в «Современной науке и анархии», заключается в признании за «общий закон общественного развития» «смены революций эволюциями». После революции, провозгласившей великие принципы свободы, равенства и братства, началась медленная эволюция, т. е. медленное преобразование учреждений, «приложение в повседневной жизни общих принципов, провозглашенных в 1789—1793 годах». Вот это-то «осуществление эволюциею начал, выставленных предыдущей революционной бурею», и получает у него значение общего закона (18). Это — та самая мысль, которую Кропоткин развивает в «заключении» книги о Французской революции. «В истории всякого народа, — говорит он здесь, — неизбежно наступает такое время, что глубокое, существенное изменение во всем строе его жизни становится неизбежным… (688). Всегда, — продолжает он, — в таких случаях бывает минута, когда реформа еще возможна. Но если этою минутою не воспользовались, тогда начинается революция. И раз началась революция, не простой политический переворот, а нечто более глубокое, революция неизбежно разовьется до своих крайних последствий, т. е. до такой точки, до которой она может достигнуть, хотя бы на короткое время, при данном состоянии умов в данный исторический момент». Кропоткин сравнивает далее «медленный» прогресс, совершающийся в стране во время периода эволюции, т. е. мирного развития, с «линиею, медленно поднимающеюся вверх», а революцию — с «резким скачком этой линии кверху». «Но, — продолжает он, — на этой высоте, в эту историческую минуту прогресс не может удержаться: враждебные ему силы еще слишком значительны. Они соединяются между собою против намеченного прогресса и низводят жизнь с этой высоты… Наступает реакция, и наша линия быстро падает. При этом, по крайней мере, линия может упасть очень глубоко. Но мало-помалу она опять поднимается, и когда снова наступают {116} мирные времена… линия оказывается уже на гораздо более высоком уровне, чем она была раньше до революции. Тогда снова наступает период медленного развития, эволюции; наша линия снова начинает постепенно, медленно подниматься и подъем ее совершается уже на значительно высшем уровне, чем прежде, и почти всегда идет быстрее. Таков, — заключает Кропоткин, — закон прогресса в человечестве». В этой исторической теории революциям отводится место как главным моментам прогресса, как попыткам осуществить новые принципы жизни, которым принадлежит будущее. «Всякая реформа, — читаем мы дальше, — неизбежно является компромиссом с прошлым, тогда, как всякий прогресс, совершенный революционным путем, непременно содержит в себе задатки для будущего… Наследие, завещанное революцией, народы стараются воплотить в своих учреждениях. Все то, что ей не удалось провести в практическую жизнь… (690) становится содержанием периода медленного развития, эволюции, следующего за революцией, причем к этому прибавятся еще те новые идеи, которые будут вызваны эволюцией, когда она будет проводить в жизнь программу, унаследованную от предыдущего общественного переворота» (691).

Это изложение теории общего хода истории нужно дополнить, во-первых, указанием на то, что если реформаторы вообще являются людьми компромисса с прошлым для удержания из него всего, что дорого представителям «начальнического» течения, то настоящими революционерами Кропоткин считал только сторонников «общей и немедленной перестройки самых основ общества», как он определяет революцию «в точном и ясном смысле этого слова» в «Современной науке и анархии» (20). Нужно припомнить, что в революциях Кропоткин различал два течения: народное, анархическое, и начальническое, якобинское, как об этом было сказано выше.

Кропоткин не разрабатывал свою теорию исторического процесса с такою тщательностью и в таких подробностях, как это делал его товарищ по изгнанию и во многих отношениях единомышленник, Лавров. Во всяком случае, в ней, этой теории, мы находим и выступление отдельных личностей, и действие идей, и роль критической мысли, и принятие в расчет требований совести и т. п. Эта теория была далека от простоты экономического материализма, как объяснения исторического процесса из развития производственных отношений и только, но классовая борьба уже тем самым должна была составлять часть теории Кропоткина, что самое общество им рассматривалось сточки зрения существования в нем двух противоборствующих течений — народного и начальнического. В частности, для объяснения генезиса Французской революции Кропоткин обращается больше к идеологии, чем к экономике. Хотя он и находит, что главные пробелы в историографии революции относятся к ее экономической стороне («экономических аспектов», как сказано во фран{117}цузском издании, и «экономического характера» в русском), однако читатель, в сущности, не найдет в его книге, как это было уже отмечено в моей статье о ней3, изображения собственно экономических отношений, являющихся главным предметом экономической истории. Говоря в предисловии о своей задаче, он различает понятия «экономических аспектов», с одной стороны, и «столкновений, происходивших на экономической почве», с другой, причем во французском издании говорится о проявлениях борьбы («ses luttes»). Я даже категорически заявлял, что внимание автора сосредоточено именно на «борьбе в области экономических интересов», а не на самом «экономическом строе», что «автора интересует не экономика Французской революции, а социальная сторона происходившей тогда борьбы классов на почве экономических интересов». В главе «Народ накануне революции» Кропоткин даже прямо говорил: «Излишне (во французском издании даже “бесполезно” — “inutile”, стр. 21) было бы долго останавливаться здесь на описании положения крестьянства и бедных классов городского населения накануне 1789 года. Все историки великой революции посвятили этому предмету ряд красноречивых страниц» (18). Более детально Кропоткин интересуется в своей книге настроением, нежели положением народной массы. Вся книга, впрочем, как это тоже было мною отмечено, проникнута бо́льшим интересом к событиям с порождавшими их настроениями, нежели к быту, к фактическим отношениям и к реальным соотношениям между отдельными классами. Впрочем, это замечание я отношу исключительно к книге, а не к ее автору, не делая, следовательно, никакого вывода об историческом его миросозерцании. Если в чем-либо отмеченное обстоятельство в каком-либо общем смысле и характерно, то только для указания, насколько Кропоткин не был экономическим материалистом. Конечно, он превосходно знал, что французское крестьянство накануне революции далеко не было однородной массой, что и в городском населении были разные бедные классы, но если он в своей книге не занимается вопросом о социальном расслоении французского народа перед революцией, то у него это было более литературным приемом, чем недостатком научного понимания.

Все предыдущее должно служить характеристикой Кропоткина как ученого, в смысле его эрудиции, и как человека науки, в смысле исследователя, обладающего научным методом и имеющего свою теорию.

III

Известные теоретические предпосылки, с которыми Кропоткин приступил к изучению Французской революции, извлекаются легко и прямо из его книги, в которой они, эти предпосылки, из стадии {118} чисто абстрактной схемы перешли в стадию более конкретного обобщения. Его книга начинается таким местом:

«Два главных течения подготовили и совершили революцию. Одно из них, наплыв новых понятий относительно политического переустройства государства, исходило из буржуазии. Другое, элемент действия, исходило из народных масс: крестьянства и городского пролетариата, стремившихся к непосредственному и осязательному улучшению своего экономического положения. И когда эти два течения встретились и объединились ввиду одной, вначале общей им цели и на некоторое время оказали друг другу взаимную поддержку, тогда наступила революция. Философы XVIII века давно уже подрывали основы современных им культурных государств…» (1), и их «требования, связанные в одно целое, благодаря духу системы, методичности, свойственным французскому мышлению, несомненно, подготовили в умах падение старого строя. Но этого одного было бы недостаточно, чтобы вызвать революцию. От теории предстояло перейти к действию, от созданного в воображении идеала – к его осуществлению на практике, а потому обстоятельства, которые в известный момент дали французскому народу возможность сделать этот шаг – приступить к осуществлению намеченного идеала, – приобретают особенную важность для истории» (2). Дальше Кропоткин говорит о предшествовавших началу революции народных восстаниях, но для революции было недостаточно одного этого, как недостаточно было проявления среди образованных классов известного идейного течения. «Нужно было, — говорит он, — чтобы революционное действие, исходящее из народа, совпало с движением революционной мысли, шедшим обыкновенно до тех пор от образованных классов» (4).

В этом дуализме народного действия и интеллигентского мышления мы имеем, конечно, нечто отличное от известного нам различения между народным и начальническим течениями, если только не принимать в расчет, что средою, в которой возникли и развились и откуда вышли новые идеи, была буржуазия. Когда, однако, речь идет о «философах» и делается прямое различение между «буржуазией» и «интеллигентным классом», тогда не приходится отожествлять «начальническую» позицию с умственным предводительством. Здесь Кропоткин противополагает не угнетение угнетенности, а мысль действию. В одном месте Кропоткин, в приведенных словах, противополагает народу буржуазию, т. е. социальный класс, имеющий экономическую основу, в другом — образованные классы, т. е. уже культурный слой, обязанный своим бытием, так сказать, особой психологической квалификации. Здесь антитеза не управляющих и управляемых, а мыслящих и действующих.

Тем не менее, по Кропоткину, революционная мысль развивалась все-таки в буржуазной среде, а революционное действие исходило из среды народной. Другим осложняющим схему двух различных течений {119} является у него указание на то, что цели революции в обоих движениях были разные: одно из этих течений стремилось, как мы выше уже видели, к «политическому переустройству государства», другое — «к улучшению экономического положения». Итак, у Кропоткина на одной стороне народ, действие, экономическая цель, на другой — буржуазия, мысль, политическая цель. Это — и две разные социальные силы, и разный вклад каждой в революции, и устремление их не к одному и тому же.

Эту схему в свое время я уже подвергал некоторой критике4, которую повторять уже здесь не буду. Укажу только на главные возражения или, вернее, поправки, оговорки.

Во-первых, новые идеи философии воспринимались не только буржуазией, но и народом, и не об интересах одной буржуазии заботилась интеллигенция, которую сам Кропоткин не сливает с буржуазией. «Народ, — говорит он, — также испытал на себе до некоторой степени влияние философии XVIII века. Тысячами окольных путей великие принципы свободы и равенства проникали в деревни и в рабочие кварталы больших городов…. Идеи равенства доходили до самых темных углов… Надежда на близкую перемену заставляла биться сердца у самых забитых людей» (13). В народной среде продолжалась своя работа мысли, даже заставившая буржуазию страшиться ее результатов. С другой стороны, «было бы, — говорит Кропоткин, — несправедливо утверждать, что буржуазия 1789 года руководилась исключительно эгоистическими расчетами… Для больших преобразований всегда нужна известная доля идеализма. И действительно, лучшие представители третьего сословия воспитывались на философии XVIII века, этом глубоком источнике, носившем в зародыше все великие идеи позднейшего времени» (11). Самые, недостатки, с народной точки зрения, философии XVIII века в ее практических последствиях Кропоткин объясняет не классовым своекорыстием, а чисто умственными ошибками, например, и искренней верой в то, что «обогащение отдельных лиц – лучший путь к обогащению всего народа» (11), просто даже «незнакомством писателей, по большей частью горожан и людей кабинетной работы, с формами промышленной и крестьянской народной жизни» (15). Насколько, замечу кстати, такое объяснение Кропоткиным некоторых неприемлемых для него идей XVIII века шире сваливания всего на классовую идеологию. Часть интеллигентных деятелей прямо, как говорит он, выходила за пределы буржуазной программы. Верно в общей схеме только то, что у буржуазии было больше умственных сил и больше сознательности в действии, чем у народа. «Отсутствие, у народа, — замечает он, — ясного понятия о том, чего он может ждать от революции, наложило свой отпечаток на все движения». В то время как буржуазия знала, чего хотела, {120} «народ колебался» (16). Во-вторых, если идейная сторона революции не может считаться исключительным достоянием буржуазии, то и сторона действенная не была, конечно, исключительным достоянием народа. Мысль и действие вообще разлучены быть не могут, а потому формулу Кропоткина следует истолковывать только в смысле большей сознательности и ясности мысли у одной стороны и бо́льшей напряженности и успешности у другой. Народ не только действовал, но и думал, как и буржуазия не только думала, но и действовала. Тут с обеих сторон была сложная сеть взаимодействий, содействий и противодействий. В-третьих, нельзя оставить без оговорок и резкого противоположения тяготения буржуазии к политике, народа — к экономике. Буржуазия ставила революции, кроме политических, и экономические цели, среди которых были и общенациональные, и свои, т. е. классовые. Представители экономического материализма думают даже, что вся буржуазная политика основывалась на классовой экономии. Сам Кропоткин, впрочем, так характеризирует эту сторону стремлений буржуазии. Рядом с переходом к ней политической власти, «говорила буржуазия, следует провозгласить полную свободу торговых сделок; промышленным предпринимателям следует предоставить полную возможность эксплуатировать все естественные богатства, а вместе с тем и рабочих, целиком отдавая их на произвол тех, кому угодно будет дать им работу… Она мечтала о переходе земель в руки буржуазии, крупной и мелкой, и об эксплуатации естественных богатств, остававшихся до сих пор непроизводительными в руках дворянства и духовенства…. Наконец, французская буржуазия уже представляла себе быстрое развитие промышленности и крупного производства… а затем ей уже рисовались богатые рынки Востока, крупные финансовые предприятия и быстрый рост огромных предприятий» (9–10). Все это — чистейшая экономика. Быть может, тут есть некоторые преувеличения даже, а относительно влияния идей Адама Смита (9) и стремления к крупному машинному производству (10) допущен некоторый анахронизм, а я еще привел не все, что говорит здесь Кропоткин об экономических вожделениях буржуазии. Значит, буржуазию интересовало не одно политическое устройство государства. Понятно, что, с другой стороны, народ интересовался более вопросами материального благосостояния, чем отвлеченными правами человека и гражданина, потому что он больше понимал первое, чем второе, но и сам Кропоткин всем своим изложением вовсе не хотел произвести на читателя такое впечатление, будто народ отличался аполитичностью, хотя, разумеется, у него было меньше, чем у буржуазии, политического понимания. Буржуазия и народ, конечно, вовсе не поделили между собою политику и экономику, но, в общем, все-таки верно, что народу были ближе и понятнее простые экономические нужды, а буржуазия была более способна понимать и ценить политические гарантии. {121}

Вот с этими ограничениями, основанными, между прочим, на мыслях самого Кропоткина, можно до известной степени, как сам он это фактически делает, различать в революции, с одной стороны, буржуазию – идейность – политику, с другой — народ – активность – экономику, по крайней мере, для понимания основной точки зрения Кропоткина, в ее наиболее резком выражении, равно как общего построения им Французской революции. Он находит, что одно из двух течений революции, которое получает у него название парламентской истории, исследовано в достаточной мере, но, говорит он, «народная история революции еще не написана, роль народа – деревень и городов – в этом движении никогда еще не была полностью изучена и рассказана. Из двух течений, совершивших революцию, прибавляет он, течение умственное известно; но другое течение – народное действие – еще мало затронуто» (5). Центром тяжести всего исторического интереса Кропоткина была именно народно-действенная сторона революции. Этой стороной он был заинтересован больше всего за три десятка лет до выхода в свет его книги, когда он наводил у меня справки относительно имеющегося архивного материала о крестьянских восстаниях. Позднее, уже вплотную изучая эпоху, он нашел в революции 1789—1794 годов и «анархистов», которым посвящает, ставя это слово в кавычках, особую главу (XII).

«Прежде всего, — говорит он здесь, — анархисты – не партия… Они находятся вне Конвента… Это – революционеры, рассеянные по всей Франции. Они отдались революции телом и душой. Они понимают необходимость ее; они любят ее, живут и работают для нее… Настоящее их место – это секция, в особенности улица… Их способ действия – это давление народного мнения, но не “общественного мнения” буржуазии. Их настоящее оружие – восстание. Посредством этого оружия они влияют на депутатов и на исполнительную власть. И когда нужно напрячь все силы, воспламенить народ и идти вместе с ним против Тюильри, именно они подготовляют нападение и затем сражаются в рядах народа. В тот день, когда революционный порыв народа истощится, они вернутся в неизвестность… И их взгляды ясны и определенны. Республика – конечно! Равенство перед законом – да, конечно. Но это еще не все, далеко не все. Добиваться путем политической свободы свободы экономической, как советуют буржуа? Они знают, что это невозможно. Они хотят поэтому самой экономической свободы; земля для всех – это называлось тогда “аграрным законом”. Экономическое равенство – это называлось на языке того времени “уравнением состояний”» (422–423). В этих-то революционерах Кропоткин и видит настоящих вождей народного течения в революции. «Наше дело, — говорит он в конце первой главы, — дело потомков тех, кого современники называют “анархистами”, – изучить это народное движение или, по крайней мере, указать его главные черты» (5). {122}

Так определяется подход Кропоткина к истории Французской революции, составляющий его своеобразие как ее историка. «Народную» историю революции желали писать все демократические историки, притом в трех различных смыслах: во-первых, с сочувственной народу точки зрения; во-вторых, обращая внимание на историю самого народа; в-третьих, для читателей из народа, как это прямо сделал Жорес. Ни одна из существующих демократических историй, значит, Кропоткина не удовлетворяла, если он прямо утверждал, что такая история еще не написана, что роль собственно народа никогда не изучалась в ее целом (5), что важным даже делом было бы просто указать на главные черты народной революции — верно. Конечно, и сам Кропоткин не смотрел на свой труд, как на полное исчерпывающее изучение предмета. Это видно из предисловия, где книге ставится более скромная задача общей ориентировки в ходе революции но, прибавим, ориентировки с народно-анархической точки зрения.

Отдавая пальму первенства Луи Блану в изображении драматической стороны революции, он не мог не ценить особенно Мишле, этого великого народолюбца. Есть нечто общее между Кропоткиным и Мишле. Этот французский историк применял к народу высокую моральную мерку и ставил его неизмеримо выше образованного общества. Он выводил революцию из глубин народной жизни с ее внутреннею правдою и все хорошее, что она собою принесла, объяснял как дело всех, относя все мрачное, кровавое, ненавистное на счет деятельности честолюбцев, вознесенных народным движением на гребни революционных волн. У Кропоткина нет только сентиментальности Мишле, его пафоса со всей лирикой и риторикой его изложения. В своей статье о книге Кропоткина я набрал более десятка отдельных мест, где он говорит о замечательно верном революционном инстинкте народа, о его коллективном уме, удивительно понимавшем то, чего не могли понять отдельные лица, о его верном чутье положения, о его удивительном духе революционной организации и проч.5. Нередко, по его представлению, народ собирался вступить на совершенно правильный путь, но его останавливали, мешали ему те, кого революция поставила во главе движения. Отдельные личности, кроме разных «неизвестностей» («l’inconnus»), действовавших заодно с народом, целая партия и сами представительные собрания несут перед Кропоткиным ответственность за непонимание того, что в мыслях народа и его стремлениях было верного, спасительного, плодотворного. Особенно он упрекал представительные собрания за то, впрочем, как он говорит, что «всегда делали и всегда неизбежно будут делать все собрания» (78) или как поступает «и всякое подобное собрание пар{123}ламентских политиков» (343). На этот счет у него была некоторая общая теория. «Революции, — читаем мы в одном месте (311), — революции – не нужно забывать этого – делаются всегда меньшинством, и даже тогда, когда революция уже началась и часть народа принимает ее со всеми ее последствиями, всегда только ничтожное меньшинство понимает, что остается еще сделать, чтобы обеспечить победу за сделанными уже изменениями, и обладает нужною для действия смелостью. Вот почему всякое собрание, всегда являясь представителем среднего уровня страны или даже стоя ниже этого среднего уровня, было и будет тормозом революции и никогда не может сделаться ее орудием… стать средством, чтобы толкать революцию вперед по пути имущественных завоеваний народа. Народ сам должен действовать в этом направлении помимо собрания»6.

От приведенного места остается одна неясность: средний уровень страны и есть народная масса, или же Кропоткин отожествлял понимание меньшинства, идущего впереди движения и им руководящего, с народным инстинктом, приводимым к сознательности этим меньшинством. То, что Кропоткин говорит о роли «анархистов» в народных движениях, позволяет сделать такое предположение.

Но нет никакой неясности и неопределенности в отношении Кропоткина к методу действенного участия народа в революции. Законодательству всех трех представительных собраний эпохи он не придавал большого значения: ведь их декреты оставались бы чисто бумажными законами без проведения этих мер в жизнь самим народом, такого рода взгляд он неоднократно высказал в своей книге. То, что Тэн называл стихийною анархией («anarchie spontanée»), но в чем Олар усмотрел, наоборот, творческое муниципальное движение, Кропоткин взял под свою защиту, как действенное народное движение, направившееся по верному пути. «Тэн, — возражает он этому историку, — и другие почитатели административного порядка всяких министерств, конечно, с неудовольствием отмечают, что округа (дистрикты) Парижа опередили Национальное Собрание и своими решениями показали ему, чего хочет народ; но именно так и развиваются человеческие учреждения, когда они – не продукт бюрократии; так, — продолжает наш историк революции, — построились все большие города, так строятся они и до сих пор». Таков же, по словам Кропоткина, «анархический путь развития, единственный, который мы видим в свободной природе. То же происходит, — поясняет он, — с учреждениями, когда они органически развиваются в жизни; потому-то революции и имеют такое громадное значение в жизни обществ, что они дают людям возможность заняться органическою созидательною работою, без вмешательства в их дело стеснительной власти, всегда неизбежно являющейся представи{124}тельницею прошлых веков и прошлого гнета» (121). В таком же действенном выступлении народа Кропоткин и усматривает одно из проявлений «свойственного ему чудесного духа революционной организации»7. В этом же народном движении Кропоткин видел источник теоретического анархизма. Это прямо у него и сказано в словах: «анархические начала (“анархические принципы” во франц. изд.), провозглашенные в Англии несколько лет спустя Годвином, существовали уже в 1789 году», но «источником их были не теоретические измышления (“умозрения”), а самые факты Великой революции» (221).

Кропоткин, понятное дело, должен был отводить много места в своем изложении народным восстаниям эпохи. Некоторые главы прямо посвящены этому предмету, что иногда указано в их названии. Так глава V названа «Бунтовской дух восстания», VII — «Крестьянское восстание в первые месяцы революции», VIII — «Бунты в Париже и его окрестностях», IX — «Народные восстания», XVI — «Крестьянское восстание и т. п., не говоря уже о таких главах, которые сообщают о взятии Бастилии, о 20 июня и 10 августа 1792 года, о 31 мая—2 июня 1793 г. и т. п., т. е. опять-таки о народных восстаниях. Положим, все это — такие факты, которых не может миновать ни один историк французской революции, но дело в особом отношении к ним Кропоткина, в них-то и видевшего настоящую, основную или коренную революцию. На заключительных страницах мы находим у него ряд мест, где выдвигается вперед роль и значение крестьянских восстаний 1789 и следующих годов: «Начатое французскими крестьянами, — читаем мы здесь, — в 1789 году дело освобождения крестьян от крепостного феодализма разносилось по Европе… (691) Крепостное право исчезло бы из Европы уже в первой половине XIX века, если бы французская буржуазия… не остановила революцию». Кропоткин находил, что исторически недостаточно оценивали этот громадный факт уничтожения крепостного права, начатого французскими крестьянами (692). «Крестьяне, — говорит он несколько дальше, — восставшие против своих помещиков, освободили крестьян всей Европы» (693). Или еще такое место: «Современный социализм ничего, еще решительно ничего не прибавил к тем идеям, которые обращались во французском народе в 1789–1794 годах и которые народ пытался осуществить во время II года Республики» (694). А пытался он осуществить новые идеи своими восстаниями.

Не одними, впрочем, восстаниями, но спонтанною организационною работою, которая шла снизу. Новейшие историки Французской революции дали Кропоткину особенно обильный материал для установления его общего взгляда на организационное движение, шедшее параллельно с бунтовским, на созидательную работу, сопровождавшую {125} разгром старого порядка. Олар особенно подчеркнул важность коммунального движения, и Кропоткин получил здесь твердую опору фактов для своего исторического построения. Коммуны он называет «душою Великой революции и ее очагами, рассеянными по всей стране», без которых у нее никогда не хватило бы силы низвергнуть старый порядок, отразить немецкое нашествие и возродить Францию. «Он отличал коммуны эпохи революции от теперешних муниципальных учреждений», которыми граждане интересуются всего в течение нескольких дней, во время выборов, и хвалил их за то, что в них не было «безумной веры в представительное правление». «Коммуна, зародившаяся из народных движений, не отделялась от народа. Напротив, благодаря своим округам, отделам, секциям, составлявшим органы народного самоуправления, она оставалась народным учреждением; это-то, — прибавляет Кропоткин, — и дало сельским и городским общинам их революционную силу» (218). В коммунах с их секциями зародилось и бывшее столь симпатичным ему федеративное движение, «снизу вверх» (219). Кропоткин не мог, равным образом, не отозваться сочувственно на проявившееся во Франции «стремление установить между ее городами и деревнями прямую связь помимо общенационального парламента» (222). Это так соответствовало всему общественному миросозерцанию теоретика анархизма. Вот почему он должен был особенно заинтересоваться этим предметом и изучать его по «Актам Парижской коммуны», изданным Сигизмундом Лакруа. То, что делалось в Париже, было для него важно не только по роли, которую столичная коммуна играла в революции, «пока оставалась независимою силою» (217), но и потому, как он говорит, что «жизнь любой из парижских секций дает уже представление о жизни тысячи коммун» (218).

Об участии 48 парижских секций в революции вообще более пли менее говорили все историки, но до 1898 года не было монографии о их устройстве, о их внутренних распорядках, их местной жизни. Пробел этот в указанном году был восполнен книгой Меллье «Les sections de Paris pendant la Révolution». Почему-то она в свое время не обратила на себя большого внимания, хотя, например, ею пользовались, правда, очень мало, и Олар, и Жорес. Для Кропоткина, наоборот, она получила большое значение, потому что дала и материал, и некоторые выводы для его представления о чисто народной революции, органами которой в его глазах и были секции больших городов и маленькие коммуны во всей стране. В парижских секциях, созданных, по его выражению, «для индивидуализации, для проявления самобытности различных кварталов Парижа», он усмотрел также и то, что они стали «орудиями федеративного объединения всей Франции» (225). В секциях были для Кропоткина воплощены принципы непосредственной и непрерывной верховной власти народа, местной автономии, федерализма. {126}

Говоря о том, как поступали предшествовавшие 48 секциям 60 дистриктов Парижа, и прибавляя, что, «так же поступили бы теперь анархисты»8, Кропоткин делает тот вывод, что «парижские округа положили начало новой общественной организации снизу вверх, основанной на началах свободы» (223). Благодаря этим учреждениям, «массы привыкали обходиться без представительных собраний и управлять делами сами» (219). Что особенно отличало Парижскую коммуну и ее секции, так это глубокое недоверие к какой бы то ни было исполнительной власти. «Французский народ понял, по-видимому, уже в начале революции, что громадные преобразования, стоящие перед ним, как и насущные задачи, не могут быть выполнены ни парламентским путем, ни какою-либо другою силою, что они должны быть делом сил местных, а эти последние, чтобы проявиться вполне, должны пользоваться широкою свободою» (228–229). Мы уже видели, что эти-то секции и маленькие коммуны и были, по словам Кропоткина, главной ареной деятельности тех, кого современники называют «анархистами».

В своем, прямо можно сказать, увлечении секционным движением французской революции Кропоткин допустил несомненное преувеличение некоторых сторон этого движения. Что развитие социальных идей, шедшее параллельно с общим ходом революции, совершалось именно в секциях, это не должно подлежать спору, но, конечно, нельзя не признать, мне кажется, преувеличением, будто «право на труд, которого требовало в 1848 году рабочее сословие больших городов, было не чем иным, как отголоском того, что уже вводилось в Париже во время Великой революции, но вводилось как нечто организованное снизу, а не сверху, как того хотели во времена революции 1848 года Луи Блан, Видаль и другие заседавшие в Люксембурге государственники» (233), как переведено «les autoritaires» французского издания (251). В главе IX под названием «Мысли о социализации земли, фабрик и заводов, средств существования, торговли», всего на восьми страницах приводится ряд различных теоретических рассуждений на этот счет, но автору кажется, будто секции некоторыми своими мероприятиями начинают фактически осуществлять социализацию экономической жизни. Впрочем, автору критические замечания по этому вопросу я сделал в своей статье в «Русском богатстве»9 и в своих «Парижских секциях».

IV

Если народная сторона французской революции была заключена Кропоткиным в историю крестьянских и рабочих восстаний, коммун {127} и особенно секций, и агитации «анархистов», то общая тенденция народной революции связана была им еще с развитием коммунизма. Историю коммунистического движения во время революции он начинал здесь издалека, в соответственных идеях философии XVIII века, даже в наказах 1789 года, которых сам, впрочем, по-видимому, специально не изучал. Открытая проповедь и распространение коммунистических идей им приурочивались ко времени после казни короля (580). Истинных проповедников коммунистического движения он указал не в Конвенте, а «в народной среде, в некоторых секциях Парижа, как, напр., Гравилье, и в клубе кордельеров, но, конечно, не в клубе якобинцев», прибавляет он. «Была даже попытка свободной организации между теми, которых в то время называли бешеными, т. е. теми, кто стремился к революции в смысле социального равенства». Но, говорит далее Кропоткин, «мы еще мало знаем эти смутные, не вполне определившиеся движения, бродившие среди народа в Париже и в других больших городах, в 1793 и 1794 гг. Историки только теперь начинают их изучать, но несомненно то, что коммунистическое движение, представленное Жаком Ру, Варле, Доливье, Шалье, Леклерком, Л’Анжем (или Ланге), Розою Лакомб, Буасселем и некоторыми другими, имело глубину, которой раньше не замечали, но которую уже угадал Мишле» (583–584). Одним словом, сам Кропоткин признается, что для него (19) в этом предмете многое остается неясным.

Однако основные линии своего понимания он высказал здесь очень определенно. «В 1793 году коммунистические идеи вырабатывались не в кабинетах ученых; они возникали в народе, из потребностей самой жизни. Вот почему во время Великой революции социальный вопрос проявился в особенности в форме вопроса о средствах существования и вопроса о земле». В этом Кропоткин усматривал превосходство коммунизма Французской революции перед социализмом сороковых годов и позднейших его последователей, ибо первый «шел прямо к цели, стремясь разрешить вопрос о распределении продуктов». Пусть даже, рассуждает он далее, этот коммунизм был отрывочным, не сведенным в стройную систему, допустил и личное овладение, и личное право на «избытки» (584), но все-таки наш историк революции находил его более широким, чем позднейший социализм. Именно, коммунисты 1793 года признавали все три вида коммунизма: земельный, промышленный и торгово-кредитный — а если отдельные революционеры налегали в особенности на тот или другой его вид, то не только не исключали других ради одного, но их взаимно один другим дополняли. В тоже время Кропоткин ставил в заслугу коммунистам 1793 г., что они «не были строителями отвлеченных систем, а вполне разумно стремились провести свои выводы в жизнь на помощь местных сил, на месте и на деле, стараясь в то же время установить прямой союз между всеми 40 000 коммун во {128} Франции». Только после падения народной революции, по мнению Кропоткина, могла родиться мысль, что «до коммунизма можно дойти путем заговора и государственного переворота, при помощи тайного общества, которое захватит власть», и явились «заговорщики, мечтавшие водворить такой громадный общественный переворот путем захвата власти и указов» (585). Кропоткин не мог сочувствовать «начальническому» методу Бабёфа. О названных выше коммунистах, впрочем, Кропоткин, говорит чрезвычайно коротко, пользуясь по-видимому, тем обильным материалом, который есть в «Социалистической истории» Жореса10. Подробнее только останавливается он на мыслях о социализации в специально посвященной этому предмету главе, где есть кой-какие преувеличения, напр., насчет большой популярности мысли о производстве самою коммуною, т. е. социализации промышленности (593), о муниципализации торговли (596–597). В главе об «анархистах», о которой была речь выше, тоже говорится об экономических требованиях, об «аграрном законе», об «уравнении состояний» (422), но здесь Кропоткин характеризует требования вождей народа словами о них одного из их врагов, Бриссо.

Многие заявления Кропоткина о тех или других фактах французской революции, так сказать, конкретизируют его общественный идеал. Нельзя не пожалеть, что о теориях коммунистов времен революции он говорит очень мало и не подвергает их разбору, как это делает Жорес, но, конечно, со своей, марксистской точки зрения. Здесь мы тоже могли бы иметь своего рода комментарий к решению Кропоткиным теоретического вопроса о взаимных отношениях анархизма и коммунизма.

Конечно, он по этому вопросу высказался достаточно определенно11. Мы знаем, что он не видел противоречия в понятии «анархического коммунизма», что считал возможным сочетание коммунизма и с полнейшим порабощением личности, и с наибольшим ее освобождением, что даже находил коммунизм способным лучше всякой другой формы обеспечить экономическую свободу, но, конечно, коммунизм вольный, а не подначальный. В конце концов, отношение между коммунизмом и анархизмом Французской революции осталось у Кропоткина не выясненным, вероятно, отчасти потому, что «о роли анархистов мы знаем лишь по желчным памфлетам их противников, по уцелевшим кое-где протоколам секций» (423), а коммунистические идеи были смутными, мало определившимися и остались, пока что, недостаточно исследованными (583). {129}

Гораздо определеннее говорит Кропоткин в своей книге о революции о Бабёфе, с заговором которого «историки социализма всегда связывали коммунизм», тогда как в сущности это был, по выражению Кропоткина, «оппортунист коммунизма», а его «представления по этому вопросу, а также предлагавшиеся способы действия клонились к измельчанию идеи». Именно, читаем мы дальше, «в то время, как уже многие умы понимали, что движение революции в коммунистическом духе было бы лучшим средством обеспечить победу демократии, Бабёф… старался незаметно подмешать коммунизм в демократизм. В то время как становилось уже ясным, что демократия утратит свою победу, если народ не вмешается в борьбу, Бабёф хотел демократию сперва, чтобы постепенно вводить в нее коммунизм. Вообще, — заключает Кропоткин, — его представление о коммунизме было так узко и так искусственно, что он мечтал дойти до него путем заговора нескольких человек, которые овладели бы правительством при помощи тайного общества. Он даже шел дальше и воображал, что единичная личность, лишь бы она обладала сильною волею, могла бы ввести коммунизм в общество и таким образом спасти мир» (588–589).

Известно, что к анархистам, к коммунистам, к «бешеным» монтаньяры относились терпимо и не старались отмежевываться от них, пока в борьбе с жирондистами нуждались в помощи секций, где «бешеные» были популярны. Кропоткин выражает свое сожаление, что «среди образованных людей того времени, не нашлось никого, кто бы мог изложить в виде стройного целого нарождавшиеся коммунистические стремления и заставить себя слушать». Эбера он считал «слишком большим сибаритом… слишком принадлежавшим к обществу любителей наслаждений гольбаховской школы, чтобы стать защитником анархического коммунизма, пробивавшегося в народе» (599). Также и Бильо-Варенн, по-видимому, понимавший, по мнению Кропоткина, «необходимость глубоких перемен в коммунистическом направлении», казался ему непригодным, так как вместе с другими монтаньярами говорил: «Сперва республика, социальные меры придут позже», — что, думает наш историк, погубило и монтаньяров, и республику (600). Марат был в представлении Кропоткина человеком, наиболее безошибочно оценивавшим общее положение дел и верно предсказывавшим, что из него должно было получиться, тогда как другие историки приписывали такое свойство только Мирабо и Дантону. В целом ряде мест Марат называется представителем чистой народной революции и верным другом народа, глубже, чем кто-либо другой, понимавшим, что было самым важным в тот или другой из переживавшихся моментов12. Приводя отрывок из одной статьи {130} Марата, Кропоткин называет его «золотыми словами, потому что они написаны точно сейчас, в двадцатом веке» (316). «Чем более мы изучаем революцию, — сказано еще в одном месте, — чем более мы знакомимся с деятельностью Марата и его пропагандою, тем более мы убеждаемся, насколько ложна была репутация мрачного истребителя, которую ему создали историки, преданные жирондистам» (470). И в другом месте в создании Марату плохой репутации обвиняются жирондистские историки, с чем, конечно, нельзя согласиться. «Правда, — оговаривается Кропоткин, — в самые темные времена революции… он действительно писал, что следовало бы отрубить несколько тысяч голов аристократов, чтобы дело революции пошло на лад, но в сущности он вовсе не был кровожаден. Он только любил народ… гораздо глубже, чем кто-либо из людей, одновременно с ним выдвинутых революцией» (539). Кропоткиным даже была брошена такая мысль, что, вероятно, будь он в живых в 1794 году, «террор не принял бы зверского характера, приданного ему членами Комитета общей безопасности» (471).

В этой реабилитации «друга народа», которая для многих остается неубедительной13. Марат является человеком «народной революции, а не какой-нибудь отвлеченной, теоретической революции». Однако в нем Кропоткин отметил и то, что он «недостаточно оценил верность взглядов коммунистов» и «не сумел сам разработать план того глубокого коммунистического переворота, истинные формы которого искали первые его провозвестники», и что «не дал коммунистам поддержки своих ума и энергии и своего громадного влияния» (540).

Марат все-таки в качестве друга народа был еще способен, по мнению Кропоткина, явиться защитником его интересов, когда монтаньяры, победив жирондистов с помощью крайних, стали отделываться от анархистов и коммунистов. «С первых же своих шагов, — говорит он, — республика проявила столько личных интересов, что они не могли дать развиться коммунизму. Против воззрений коммунистов на земельную собственность стояли все выгоды буржуазии» (600). Конвент, монтаньяры, Комитет общественного спасения вступили в борьбу с коммунистами, начали их преследовать, первым проявлением чего было гонение на Жака Ру. «Народ, особенно в центральных секциях Парижа, понял тогда, что с надеждами на равенство на деле и на благосостояние для всех надо расстаться» (603–604).

В революции вообще «народные массы хотели бы идти дальше, но те, кого революция вынесла во главу движения, либо не хотели этого, либо не смели идти так далеко. Они не хотели, чтобы революция наложила свою руку на имущества буржуазии, как это сде{131}лали с имуществом дворянства и духовенства, а потому они стали пользоваться всем своим влиянием, чтобы затормозить и остановить, а затем раздавить более крайнее направление. Самые смелые и самые искренние из них, по мере того, как они приближались к власти, становились совсем снисходительными к буржуазии, даже тогда, когда ненавидели ее. Они заглушали свое стремление к равенству… и, в свою очередь, становились “государственными людьми” (кличка жирондистов) и старались установить сильное, централизованное правительство, которому должны были слепо повиноваться все его органы» (571–572). Вот это «приближение к власти», это превращение в «государственных людей» и было в глазах Кропоткина их главным грехом, изменою народной революции ради революции начальнической, беря последнее определение из другой его книги. «Почему Бильо-Варенн не сделался коммунистом? Потому что не имел на то мужества и вошел в правительство» (599). И вот, когда такие деятели, переступив через трупы тех, кого они нашли слишком крайними, «установили сильное правительство», «они узнали, когда им самим пришлось подниматься на ступени эшафота, что, убивши крайнюю партию, они вместе с тем убили и самую революцию» (572). Люди, понимавшие, говорит далее Кропоткин, что для упрочения революции нужно было «выдвинуть требования коммунистического характера, зародившиеся в народных массах», могли быть только вне Конвента и клуба якобинцев, а только в Парижской коммуне, в секциях столицы и провинциальных городах, в клубе кордельеров, и только они могли дать «дальнейшее развитие зачаткам муниципального коммунизма», но «революционная буржуазия», дошедшая до власти, «раздавила тех, кого называла “бешеными”, и “анархистами” и, в свою очередь, была раздавлена 9 термидора контрреволюционною буржуазией» (572–573).

Отсюда и видно, как отнесся Кропоткин к монтаньярам.

Покуда им предстояла борьба в Конвенте с жирондистами, говорит он, «они искали поддержки у народных революционеров… казалось, готовы были идти очень далеко рука об руку с пролетариями», но, очутившись у власти, думали только о создании «средней партии» и тогда уже смотрели на «представителей народных стремлений к равенству как на врагов». Поэтому для Кропоткина монтаньяры, за весьма редкими исключениями, были людьми, «даже не понимавшими народа так, как это нужно было, чтобы стать партией народной революции». Человек из народа был для них чужим, и «гораздо более их интересовал отвлеченный индивидуум, член будущего демократического общества» (574). Конвентские комиссары «действовали как чиновники демократии, для которых народ являлся объектом14 осуществления видов правительства» (575). {132}

Последняя мысль Кропоткиным была и фактически обоснована. «Утверждение монтаньярского правительства – вот что больше всего интересовало членов Конвента», которые, «подобно членам всякого другого правительства… искали опоры не в установлении всеобщего благосостояния и довольства, а в ослаблении и, в случае надобности, в истреблении своих противников». Это и заставило их «со страстью ухватиться за террор» (578).

Террор отнесен у Кропоткина не к народной революции. Тому, что «сделал парижский народ революционно, открыто, в минуту паники и отчаяния», революционное правительство придало «личину законности» (667), но «парижский народ стал с ненавистью смотреть на эти телеги, подвозившие каждый день десятки приговоренных к подножию гильотины», и «симпатии парижских рабочих обращались уже к казнимым, тем более, что богатые эмигрировали или скрывались в самой Франции, и под гильотину попадали исключительно бедняки» (671).

Нельзя не отметить, что и в других местах Кропоткин защищает народную революцию, по крайней мере, от «страшных преувеличений» Тэна, прибегающего к такому средству, когда «ему нужно сказать что-нибудь против революции» (88). В главе о «сентябрьских убийствах», «возбуждающих протест человеческого чувства» (363), Кропоткин не скрыл правды, но если в данном случае проявилось «отчаяние, которое овладело парижским населением», то «настоящую причину» последнего он усмотрел в «колебаниях, в малодушии, в лицемерии государственных людей, стоявших у власти».

V

Я уже сказал, что в настоящей статье имею в виду не книгу Кропоткина о Французской революции, а его самого, то, что его в ее истории наиболее интересовало, чему он более всего сочувствовал, в чем видел ее настоящую сущность не с объективно-познавательной, а с субъективно-оценочной точки зрения. Эта сущность для него проявилась не в той монтаньярской республике, которая затем победила, но которая потом была низвергнута контрреволюцией, а в анархо-коммунистических стремлениях, подавленных этою самою монтаньярскою республикою. Органами настоящей революции для Кропоткина были секции, но именно поэтому на них центральное правительство и направило свои меры. Деятельность секций не нравилась якобинцам, потому что они шли в революции дальше их (634). Это, говорит Кропоткин, была «враждебность всякого центрального правительства к народному самоуправлению», и вот «народная революционная организация секций была подрезана в самом корне», «как только революционное правительство было утверждено декретом {133} 14 фримера II года» (635). Учредив в секциях революционные комитеты, центральная власть превращала секции в полицейские учреждения, получившие столь же «обширные права, как и управление тайной полицией в монархическом государстве» и сделавшиеся «второстепенными, всецело подчиненными Комитету общей безопасности органами полицейского надзора», т. е. простыми частями государственного, чиновничьего механизма (657).

Этим самым «государство, — заключает Кропоткин, — окончательно убило секции, революционные муниципалитеты и революционный дух… И их смерть была смертью революции» (638).

С такой точки зрения клуб якобинцев в глазах Кропоткина вовсе не обладал «тем революционным значением и тою революционною инициативою, какую ему, — говорит он, — приписывают современные политические писатели», будучи каждый данный момент «выражением течения, господствовавшего среди интеллигентной умеренно-демократической буржуазии» (378). Марат мог еще быть в нем популярным лицом, но Кропоткин не находил возможным «сказать то же о “бешеных”, или, говоря современным языком, о коммунистах. Клуб выступил против них и вступил с ними в борьбу» (379). Мы видели, что в этом отношении Кропоткин смотрел одинаково и на конвентских монтаньяров.

Если другие историки, даже столь противоположные, как Луи Блан и Тэн, выдвигали вперед, как воплощающего якобинизм, Робеспьера в качестве народного вождя, то у Кропоткина было на этот счет свое особое, совершенно несогласное с таким взглядом мнение. Это для историка-анархиста был, прежде всего, человек «правительственного склада ума, но отнюдь не революционер» (663). «Усилия крайних партий подвинуть еще дальше революцию для Робеспьера были не что иное, как нападки на правительства, к которым он принадлежал… коммунистические попытки – не что иное, как дезорганизация» (662). Успех Робеспьера Кропоткин объясняет его неподкупностью среди общей погони за легкой добычей и тем, что он был «один из немногих политических деятелей того времени, в котором ничто не ослабляло веры в революцию и привязанности к демократической республике. В этом отношении, — говорит Кропоткин, — Робеспьер представлял настоящую силу, и если бы коммунисты могли противопоставить ему равную силу ума и воли, они, несомненно, придали бы революции гораздо более сильный отпечаток своих стремлений» (659–660). Но и «помимо фанатизма, который давала ему честность его намерений, он и сам старался усиливать свою власть над общественным мнением, хотя бы ему приходилось переступать ради этого через трупы других честных деятелей, оказавшихся его противниками». Но самое главное в укреплении власти Робеспьера служило, по мнению Кропоткина, то, что в глазах буржуазии он был «человеком золотой середины» между крайними и {134} умеренными, в то же время внушавшим народу уважение к себе, а потому «наиболее способным организовать твердое правительство и таким образом положить конец революционному периоду» (660).

Такое представление создал себе Кропоткин о якобинцах и о Робеспьере. Дантон не особенно занял собою внимание Кропоткина. Кроме якобинцев, его очень интересовали жирондисты, на которых он сосредоточил все свое отрицательное отношение к ненародной стороне революции. Он нашел, что большая часть историков, сочувствующих революции, дошедши до трагической борьбы между Горою и Жирондою, слишком много останавливались на второстепенных причинах этой борьбы, придавая, например, «слишком много значения так называемому федерализму жирондистов» (436), хотя в последнем был главный пункт их обвинения со стороны монтаньяров после 31 мая 1793 года. На самом деле этот «федерализм» состоял вовсе не в политической теории, известной теперь под именем федерализма, говорит Кропоткин, а в их ненависти против Парижа, в их желании противопоставить реакционную провинцию революционной столице (437). Он смотрит на них как на не меньших, сравнительно с монтаньярами, «централистов и сторонников сильной центральной власти», если только не много еще бо́льших (438). В последнем, т. е. в том, что жирондисты были еще бо́льшими централистами, нежели монтаньяры, нельзя, однако, согласиться15. Кропоткин вообще был склонен считать незначительным всякое различие между жирондистами и якобинцами, как одинаково врагами народной революции, в чем он сошелся с Тэном, тоже не видевшим большой разницы между теми и другими. Впрочем, можно даже сказать, что Кропоткину жирондисты представляются настроенными более реакционно, чем монтаньяры16, хотя за жирондистами, по крайней мере, сохранилась репутация защитников индивидуальной свободы. Все партии республики были одинаково ненародными. В ту самую минуту, когда «народ начал искать новых путей в сторону социальных изменений», сама «революция, — говорит Кропоткин, — разбивалась на мелкую борьбу партий, споривших между собою из-за власти» (639). Он совершенно основательно мог назвать «скучным»17 делом распространяться об интригах политических партий, боровшихся за власть в конце 1793 года и в начале 1794 (641). Эберу, писавшему в коммунистическом духе, «террор и захват правительственной власти казались несравненно более важными, чем вопрос о хлебе, о земле или об организации труда». Эбертисты повлияли в своем смысле и на Шометта, который, в характеристике Кропоткина, «по своим симпа{135}тиям к народу и по своему образу жизни должен был бы тяготеть к коммунизму и одно время даже был под его влиянием» (640). Эбертистам только нужно было усиление террора (641), в чем на их сторону стал клуб кордельеров, но, прибавляет Кропоткин, совершенно не было видно, что стали бы они делать, если бы добились своего (644). А между тем и кордельерам он высказывал известное сочувствие уже по одному тому, что их клуб был ареною, где выступали представители настоящей народной революции. «Эбертистский террор, слегка окрашенный социализмом, — как выражается Кропоткин, — проповедовался еще Сен-Жюстом», но и у этого революционера то были, говорит он, «скорее нравоучительные советы, чем конкретные мысли и проекты законодателя» (651). Когда террористы стали казнить друг друга, «в Париже и в провинциях народ понял, что эти казни обозначают конец революции. Да, пришел ее конец, — прибавляет Кропоткин. — Раз восходящее начало было остановлено, раз нашлась сила, способная сказать революции: “Дальше этого ты не пойдешь”, – как раз в ту минуту, когда новые народные стремления пытались найти свое выражение, и на этот раз сила могла снести головы именно тех, кто старался найти это выражение, истинным революционерам стало ясно, что революции наступает конец… Теперь еще могут произойти несколько конвульсий, но революция закончена. Народ с тех пор потерял всякий к ней интерес» (657).

Восходящее время революции Кропоткин считал до августа или сентября 1793 года, когда она «вступила в свой нисходящий фазис» (672). Во время якобинского строя власти, т. е. при Робеспьере, произошло, по словам Кропоткина, обнаружение всего зла, происшедшего из того, что «революция в своей экономике основалась на обогащении отдельных личностей», тогда как должна была стремиться «ко благу всех» (673). Французскую революцию, как известно, много критиковали, и притом с очень различных точек зрения. Кропоткин был тоже одним из критиков этой революции со своей особой анархо-коммунистической точки зрения, которая для него самого совпадала с наиболее народными стремлениями эпохи самой революции и с ее деятелями, слывшими в свое время за «бешеных», «анархистов» и т. д. Мы уже знаем, что он видел в революции два течения: народное и буржуазное, из которых первое он считал анархо-коммунистическим, другое, так сказать, государственно-собственническим. Острие его критики было направлено на второе, а что он думал о первом, это главным образом, я и старался изложить и объяснить в этой статье. Конечно, она не дает полного понятия о книге, взятой в целом, но я и не ставил себе задачею рассматривать самую книгу со всем ее содержанием, где говорится, напр., и об аграрном законодательстве революции, об отмене феодальных прав, о распродаже национальных имуществ, об общинных землях и о многом другом. {136}

Об этом, конечно, я писал в своей статье о книге, но не отметил там одной черты, для нее не характерной, но интересной по отношению к самому Кропоткину. Ставя в одном месте, но мимоходом вопрос о том, что помешало борьбе партий принять ожесточенный характер с самого начала революции, он высказывает предположение («вероятно»), что это «было интимное и братское общение, установившееся еще до начала революции в масонских ложах», где, говорит он, установились «привычки взаимного уважения помимо отношений, всегда узких в партиях, и интересов узкопартийных», на почве «человеческих стремлений и чувства достоинства человека» (647–648).

В книге есть небольшое заключение об историческом значении революции, которое, однако, здесь обойдено молчанием быть не может. Это значение Кропоткин видел в «выполненном ею экономическом перевороте и в ее воспитательном значении» (685).

Экономическое преобразование Франции он называет очень великим и глубоким. За время революции «в деревнях народилась уже новая Франция. Крестьянин стал наедаться досыта, в первый раз за последние несколько сот лет. Он разгибал наконец свою спину. Он дерзал говорить… В несколько лет Франция сделалась страною зажиточных крестьян… (687) страною, самою богатою по своей производительности… самою богатою по распределению богатств между наибольшим числом жителей» (688). Другую категорию результатов революции составляют «основные начала политической жизни, завещанные ею всему XIX веку, ее заветы будущему для всех стран образованного мира» (690). Два главные факта имелись в виду у Кропоткина, когда он писал эти строки о влиянии Французской революции на Европу: «уничтожение крепостного права и его пережитков и ограничение самодержавной королевской власти», иначе создание «личной политической свободы, о которой ни крепостные, ни подданные абсолютного короля не смели даже мечтать в XVIII веке» (691). «Таким образом, — говорит еще Кропоткин, — в этих двух направлениях революция выполнила свою программу. Равенство всех граждан перед законом и представительное правление вошли уже более или менее в своды законов всех европейских государств» (693). Но это, конечно, было наследием не чисто народной революции 1789–1793 годов, от которой началось другое движение — социальное (694) и которая потому может быть названа «источником всех коммунистических, анархических воззрений нашего времени» (696).

Свою книгу о Французской революции Кропоткин кончил вопросом: «Какой нации выпадет теперь на долю задача совершить следующую великую революцию?» Вместе с этим, его мысль обращалась к России, но он воздержался от какого-либо пророчества. Через восемь лет, почти день в день после того, как он поставил под {137} предисловием дату его написания (15 марта 1909 года) началась революция в России. Юношей Кропоткин еще видел крепостное право и радостно переживал момент его падения, уже в глубокой старости дожил и до падения самодержавия, сделавшего его на долгие годы изгнанником.

Ставя указанный выше вопрос о будущей революции, он исключительно имел в виду только одно: «Отдаст ли эта революция землю, обобществленную, тем, кто сам ее обрабатывает» (696), — но другого вопроса он себе не задавал — того, который вытекал из его анархизма18. Четырьмя годами позже «Великой Французской революции» Кропоткин издал свою книгу «Современная наука и анархия», где в разных местах повторял некоторые положения, высказанные в первой книге. Внимательное чтение второй из них может дать ответ на вопрос, считал ли он свою мечту уже осуществленной.

 

Март 1922 года

 

{138}

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Цитирую везде по русскому лондонскому изданию. Стр. 6.
2 стр. 9 по изд. 1920–1921 года.
3 «Русское богатство», 1909 г., сентябрь. Стр. 134. 21. Там же стр. 139.
4 В указанной статье «Р.Б.» за сент., стр. 142–148.
5 Указ. ст. 149. Сделана ссылка ст. 110, 203, 234, 236, 293, 295, 330, 347 и 354 фран. издан.
6 стр. 311 русск. изд., а во франц. (стр. 335) последних слов, от «стать средством» и т. д., нет.
7 В рус. пер. (218) почему-то пропущено слово «verveilleux» [«чудесный»], имеющееся во франц. изд. (236).
8 Во франц. изд. — «les libertaires» (стр. 242).
9 Ноябрь, стр. 120.
10 Жак Ру сходит у него за коммуниста, каковым тот, как оказывается, не был. См. мою статью об этом в «Рус. бог.» за 1919 г.
11 «Современная наука и анархия» (1921), стр. 115–144 («Коммунизм и анархия»).
12 В своей статье о книге Кропоткина (ноябрь, стр. 121) я сослался здесь на стр. 304, 309, 339, 376, 415, 429, 505, 579, 530 и др. франц. издания.
13 Особенно неубедительно будто бы отрицательное отношение Марата к террору (540).
14 Рус. пер. [«являлся элементом»] здесь сделан неточно.
15 См. мою статью о книге Кропоткина (ноябрь, стр. 107).
16 Многие ссылки на стр. франц. изд. в только что указан. месте (стр. 110 и след.).
17 «Fastidieux» во франц. изд. (688), что в русском напрасно


< Назад ОГЛАВЛЕНИЕ Вперед >

Источник:   Электронная библиотека им. Усталого Караула
http://karaultheca.ru/rus-an/sbornik1922.htm